Я уже не боюсь - стр. 22
Он что-то говорит. Пытается говорить. Звуки высыпаются изо рта бесформенными обломками слов. Раньше такие ночные вторжения пугали, но сейчас я только чувствую жуткую усталость.
– Уйди, – бурчу я и собираюсь отвернуться к стене, к пыльному узорчатому ковру, все завитки и закоулки которого знаю наизусть; хочу спрятаться в этих узорах, как в лабиринте.
Чужой продолжает пытаться что-то сказать, покачиваясь, будто в комнате дует шквальный ветер. Я думаю: о чем он вообще мог бы говорить? О том, как заставил маму превратиться в старуху за неполный год? Как превратил нашу жизнь в унылый и затянувшийся третьесортный фильм ужасов? Или, может быть, о том, как он, бедняжка, страдает неизвестно чем, мучается от непонятно чего и вливает в себя цистерны отравы из-за того, что раньше – еще когда говорил на языке людей, а не Чужих – называл своей «ущербностью»?
Прислушавшись, я наконец понимаю, что он бормочет.
Хочет новый альбом «White Stripes».
Когда Чужой уходит, я лежу, не смыкая глаз, и жду, когда запахи прелой листвы, остывающей пыли и выхлопов с улицы вытеснят его вонь. На потолке начинают ползать тени: во дворе включила фары и поехала к арке машина. Только сейчас чувствую, как колотится сердце, – Чужой все же напугал меня. Кажется, никогда не усну. Смотрю на книгу, которую читаю, – она лежит, раскрытая, на стуле, под шортами. «Стрелок», Стивен Кинг. Там часто встречаются слова: «Мир сдвинулся».
Думаю немного почитать (вчера закончил на пятьдесят третьей странице. Год смерти Сталина. Я все числа так запоминаю), но тут же чувствую, как сон вновь обволакивает меня тугой пленкой, и заполнившая комнату чернота льется в мысли, выдавливая остатки света дня. Пытаюсь думать о Юле, но последние освещенные уголки рассудка заполняет Чужой. Или тот, кем он был раньше.
Перед тем как провалиться в липкую, душную темноту летнего сна, я обращаю немую молитву к безымянной силе, которая, может быть, есть где-то там, в этой звенящей ночи за окном, и прошу ее изгнать Чужого и вернуть отца. Я делаю так каждую ночь. Потом, не слишком веря в эти мысленные радиограммы в пустоту, надеюсь, что утром все по крайней мере будет по-прежнему. Как сегодня.
Засыпаю все же с мыслью о Юле и с улыбкой на губах. Не зная, что этой ночью мир сдвинется и «по-прежнему» исчезнет, как влага ночного ливня на раскаленном полуденном асфальте.
Не зная, что под утро сердце, которое у отца и Чужого одно на двоих, перестанет биться.
Мама – светлая, хрупкая, лицо усыпано веснушками. Она трясется, и кажется, что веснушки вот-вот посыплются с сухой бледной кожи на потертый паркет. Когда санитары несут мимо нее одеяло с телом (я вижу только руку, раздутую и белую, как какая-то жуткая глубоководная рыба), с потрескавшихся губ срывается едва слышный вой – глухой и монотонный, как завывание ветра в щелях рассохшейся оконной рамы.
Врачи уже убрались, теперь и санитары. Остаемся только мы с мамой, дребезжащий звон телефона в комнате, голодно мяукающая Марфа и кровь на полу рядом с кроватью – перед смертью отца рвало.
Я подхожу к маме, хочу ее обнять, но мне страшно – страшно видеть этот взгляд. Как будто в нее попала молния и выжгла все внутри дотла, оставив лишь помутневшие стеклышки между пустотами внутри и снаружи. Она постепенно увядала весь этот бесконечный год, но за прошедшую ночь постарела сильнее, чем за все предыдущие месяцы. Кажется, стоит коснуться ее пальцем, и она рассыплется, как древняя мумия.