Я сам себе дружина! - стр. 6
– Эй, Гневуш, язви тебя! Как за добычей смотришь? Твоего хазарина вон собаки по куширям треплют!
– Ох, дядька, не доглядел! – покаянно откликнулся, подбегая, юнец. – Не иначе, сороки с шеста сбили…
– Так насаживай толком, криворукий… – сердито, но уже утихая, проворчал названный дядькой, вырвал у обиженно ворчавшего Хвата игрушку и сунул ее в руки Гневушу. – Чего в горло-то кол суешь, затылок разбей, им и сажай…
То, что Хват тоже остался без добычи, мало утешило его соперника, но его возмущенные вопли заглушили спустившиеся за спинами женщин лосиные шкуры.
– А наш-то боек растет, – усмехнулся, входя вслед за ними, отец. – Вон по двору уж шастает, пора его у вас отнимать да на коня.
– Рожаниц побойся, охальник, – сердито отозвалась тетка Туга. – Дитю года еще не минуло, он уж на коня метит!
– А еще раз мимо вас удерет, то и посажу, – сказал отец непонятным голосом – то ли шутил, то ли нет.
– Какой на коня, – подал голос старший брат, спускаясь вслед за отцом и низко кланяясь резным узорам на притолоке. – Прямо в дружину. Знатный воин вырос, едва во двор – уже хазарскую голову добыл.
Мужчины хохотали, женщины сердито поджимали губы, сам «воин» возмущенно голосил, и его крик подхватили трое ребятишек его лет и помладше. Впрочем, виновник переполоха вскоре успокоился – за путешествием своим и приключениями он проголодался, и едва оказавшись у открытой материнской груди, крепко приник к ней.
Конечно, на коня его тогда никто не посадил. До этого дня прошло еще три года, половина лета и осень. За это время двор стал ему давно уж знаком, он знал, в какой полуземлянке чьи семьи живут, помнил имена старших и клички коней и собак, лазал по ступеням-зарубкам – а если сказать по правде, то и не без подмоги старших братьев – на высокую сосну к дозорным, оглядывая с высоты помоста охватившие двор деревянные стены с шестами, на которых торчали где голые черепа зверей и чужих людей, где свежие, едва распробованные птицами головы. На них он не глядел – нагляделся, зато жадно всматривался за них, туда, где в туманной дымке лежали охватившие холм с убежищем болота, за ними же в ясный день, когда туманы опадали, можно было разглядеть синеву лесов, кое-где совсем уж вдалеке – выблески полированной стали рек в зеленых ножнах пашен и пастбищ. Зимой над теми местами поднимались струйки дыма. На болоте людей было видно издали, в лесу – разве что угадать по стаям птиц, вскидывавшимся над кронами. Каждый седьмой день он бывал в бане – в нее ходили всею семьей, мужчины, женщины с детьми, старухи и старики – этих, впрочем, было немного, даже казавшихся такими мальцу.
Как только подворачивался случай увернуться от материнского пригляда, он вместе со сверстниками пристраивался к мужчинам и юнцам, слушал загадочные и заманчивые беседы о незнакомом мире за стенами родного убежища. Восемнадцатилетние мужчины и тридцатилетние старые бойцы лишь посмеивались в усы, но старшие мальчишки-пасынки ревниво гнали подбирающихся мальцов, едва завидев. Приходилось идти на хитрость – карабкаться на полати под самой невысокой крышей, и там уж, сопя и пыхтя в темноте, подбираться к краю, под которым шел мужской разговор.
– Ты, Тешило, сулицей-то в броню[2] не бей, толку не будет. Отскочит зря, а попадется ухватистый – поднимет да тебя ж твоим и приветит. Бей в голое тело или в щит. В тело войдет – назад не вырвешь, видишь, щеки оттянуты, в мясо въедятся, только ножом вырежешь. А сильно потянет – древко вытянет, а жало в теле засядет. В щит тоже неплохо, срубить он древко не срубит, втулка длинная, потянет – ну, сказал же, с древком в руке и останется. Тут, как сойдетесь, ногой ли, топорищем жало, что в щите его сидит, цепляй, веди в сторону, чтоб открылся…