“…я прожил жизнь”. Письма. 1920–1950 гг. - стр. 13
Как читать дневники Толстого? Как документ творчества, утверждает Б. Эйхенбаум, но никак не душевной жизни писателя: “…Главное содержание его ранних дневников состоит в разложении собственной душевной жизни на определенные состояния, в напряженном и непрерывном самонаблюдении и осознании. Легко поэтому впасть в психологическую интерпретацию и поддаться обману. Речь здесь идет не о натуре Толстого, а об актах его творческого сознания…”; “Толстого интересует не этическое содержание всех этих правил и определений, а самая форма, самый метод…”[27] Однако даже пролетарские прозаики с их лозунгом 1926 года “учебы у Толстого” читают дневники Толстого неправильно, совсем не так, как советуют учителя-формалисты. Можно сказать, что само понятие жизни, особенно русской жизни и русской истории, понятие, атакованное в двадцатые годы по всем позициям – социальным, религиозным, этическим и эстетическим, обретается в напряженном диалоге с классикой, прислонении к ней, в открытии ранее не прочитанного – как в жизни, так и в творчестве писателей золотого века русской литературы.
На идущую именно от Пушкина литературную традицию подобного перемалывания и переламывания жизненного материала указывает в “Однажды любивших” прежде всего исходная установка, что заключенное в любовном послании конкретное и единичное, собственно, и представляет всеобщее и мировое. К Пушкину относится и эта очевидная аллюзия:
“Я не говорю, что помещаемые ниже письма я нашел в «старой корзине под сломанной кроватью», или в урне клуба, или на чердаке, или я получил их в наследство от умершего родственника. Этого не было. Письма эти действительны. Корреспонденты еще живы и существуют где-то затаенной счастливой жизнью, полной, однако, по совместительству, общественной деятельности очень большого масштаба”.
Кавычки поставлены не совсем точно, но традиция “остранения” современной литературы обозначена: это вовсе не лефовская “теория факта” и даже не узнаваемая “Рукопись, найденная среди мусора под кроватью” А. Толстого, а “История села Горюхина” Пушкина. Пребывающий в муках творчества повествователь “Однажды любивших” очень уж похож именно на пушкинского рассказчика, озабоченного созданием произведений об “истинных и великих происшествиях”, убежденного, что смысл творчества в том, чтобы “быть судиею, наблюдателем и пророком веков и народов”, и не видящего высокой эстетики в окружающей его низовой жизни: “История уездного нашего города была бы для меня удобнее, но она не была занимательна ни для философа, ни для прагматика и представляла мало пищи красноречию”[28]. Мы слышим эту пушкинскую интонацию у Платонова в “Фабрике литературы”, где Пушкин называется в авторитетном ряду русских и мировых писателей, работающих с реальными документами описываемой им эпохи (Пушкин – архивист и создатель исторической повести). Высокую эстетику уездной жизни Платонов уже открыл в эту пору, открыл не без помощи Пушкина. “Епифанские шлюзы” и “Город Градов” – пушкинские по своей эстетической доминанте повести – написаны в Тамбове, ставшем Болдинской осенью Андрея Платонова.