“…я прожил жизнь”. Письма. 1920–1950 гг. - стр. 10
Эксперимент с автобиографической реальностью и эпистолярием, представленный романом В. Шкловского “Zоо. Письма не о любви, или Третья Элоиза” (1923), вписывается в корпус металитературной постсимволистской прозы, самокритично описывающей литературное производство. Манипуляцией с жанровыми элементами эпистолярного романа достигается эффект обнажения условности приема эпистолярия. Получилось, по авторской иронической самохарактеристике, данной в предисловии, “что-то вроде романа в письмах”[18]. “Третья Элоиза” оказывается прежде всего самосознанием литературы, достигшей своего тупика и переживающей глобальный кризис как ее родовых и жанровых институций, к которым относится эпистолярий, так и их имитантов. Как заметил один из исследователей экспериментального романа Шкловского, “авторская сверхпозиция, расположенная в метадискурсе, внутренне не изоморфна” ни одному из содержащихся в тексте автокомментариев и в “компетенцию текста не входит разрешение противоречий, возникающих в процессе интерпретации”[19]. На фабульном уровне у “книги о непонимании” есть финал. Это замена любовного диалога диалогом с социальными институциями: последнее письмо адресовано не Але, превратившейся в литературу-прошлое (“Аля – это реализованная метафора”), а во ВЦИК СССР (игровой прием самой истории: “Условность той игры с реальностью, в которую традиционно вступает роман в письмах”[20]). Демонстрируя финалом романа следующий культурный период литературы (лефовское жизнестроение, социальный заказ и теорию факта), Шкловский оставляет поля противоречий, не снятых подобным фабульным завершением “Третьей Элоизы”. Одним из таких обрушений формалистско-лефовского здания выступает “документ” – последнее Алино послание:
“Ты говоришь, что знаешь, как сделан «Дон Кихот», но любовного письма ты сделать не можешь.
И ты всё злеешь и злеешь.
А когда пишешь любовно, то захлебываешься в лирике и пускаешь пузыри… <…>
Любовных писем не пишут для своего удовольствия, как настоящий любовник не о себе думает в любви”[21].
Это одно из неснятых противоречий повествования – вопрос без ответа – в наибольшей степени коррелирует с формалистской литературно-теоретической установкой на преодоление символистского философско-эстетического канона. Особенно ярко это противоречие проявится в отношениях формалистов к “литературной личности” Есенина. Доказывая, что Есенин – почти эпигон Блока, Тынянов в статье “Промежуток” (1924) не скрывал, что формальная слабость Есенина проистекает от его силы: “Силен он был эмоциональным тоном своей лирики”. И здесь же: “Читатель относится к его стихам как к документам, как к письму, полученному по почте от Есенина”[22] (курсив наш. – Н. К.). В 1926-м Эйхенбаум говорит о последовательном автобиографизме Есенина: главной темой его “лирического дневника” и “переписки” с читателем оставалась “его собственная судьба, его собственная личность”, “последняя исповедь”: “Нам исповедовался человек, который чувствовал себя уже только собственной лирической темой”[23].
Платонов входит во всесоюзную литературную жизнь в 1926-м – есенинском – году. Год после самоубийства Есенина проходит в литературе под знаком его автобиографической лирики, а главным жанром, в котором поэты самых разных направлений объясняются равно с Есениным и с собственной биографией, становится лирическое послание. Никогда более, как в этом году, не было написано в русской литературе столько исповедальных писем – матери, женщине, другу. Есенинский лирический эпистолярий, особенно ставшее лирическим каноном знаменитое “Письмо матери”, разворачивает и обнажает метафизические бездны и пустоты новой лирики и ее творцов. Несмотря на все усилия власти и литературно-критической общественности, реальная русская литература переваливала во вторую половину десятилетия все так же не преодолевшей наследие символизма с его глубинным религиозным переживанием тайны жизни и творчества.