Встречи и расставания - стр. 19
Это была ПАМЯТЬ…
Он повернулся на спину, скосил глаза, угадывая напряжением зрачков в синем размытом свете контуры еле видимого тела: простое желание – чувство самца при виде самки – скрутило его. И вдруг в этих изломанных сумраком линиях он увидел коричневую полоску тела от голени до бедра, до ткани, под которой такая же, только белее, кожа, упругая и холодящая на ощупь…
«Ах, ты…» – пальцы были словно щипцы, словно калёное железо, они прожгли уши насквозь, на всю жизнь… А ведь уже не мальчишка и даже не просто Гуров – адвокат Гуров, с сединой в висках.
Он впился взглядом в эту полоску ткани, этот знак целомудрия, знак запрета каждому, независимо от возраста, социального положения.
«Мерзавец ты, Женька, далась тебе эта проводница». – «Нет, дорогой тёзка, я с ней спать не хочу, не хочу. Вот так. А могу, всё могу. И знаю я, брат, знаю, что со смягчающими». – «Чего же тебе надо?» – «А что она свободна и я свободен и что мы вполне можем. Но не будем». – «Гуманно, Сидоров». – «Так ведь пьян ты, Гуров, и я пьян, и я еду куда-то». – «Я еду, тебя супруга ждёт». – «Поезжай, если хочешь». – «Слава Богу, отпустил».
В синем свете – угловатое девичье тело, прикрытое непростиранной простыней.
Гуров ещё раз оглядел его и отвернулся к стене, под перестук колес маскируя свои чувства: «ах-ты, ах-ты-ахты…»
И вплетались в этот перестук прожитые им дни серой лентой, без узелков и обрывов, такой ровной на вид, что губы у Гурова дрогнули. Он поджал ноги, став маленьким и незаметным, и тяжело задышал, обижаясь детской трагической обидой, отчего почувствовал себя слабым и ненужным, вновь обижаясь, и так, спускаясь всё ниже и ниже, уменьшаясь до болезненной точки где-то глубоко внутри себя; он даже не мог представить, где она находится, эта точка, потому что знал, что её не может быть. Но она болела, и он видел её слабеньким огоньком в кромешной тьме…
…Всю дорогу Гуров чувствовал себя так, словно уличили его в давнем детском грехе, будто всю свою довольно долгую жизнь был он не тем человеком, каким родился, каким жил в своих мыслях, в желаниях. И этот детский грех, пролёгший через все его годы, был так непомерно тяжёл, что где-то по пути выдавил из него, Гурова, его естественность, не приоткрыв таинств полноты жизни.
Чужие и бессердечные пальцы рвали ему ни в чём не повинные уши, а он не находил в себе сил вырваться из них.
Осип Давидович Гольштейн, уставший молчать на немые укоры жены и двух подрастающих и требующих всё больших средств дочек, противореча многовековым традициям своего народа, оставил музыкальную школу в подмосковном городке и пару недорослей, которым давал уроки, и даже свою старенькую, доставшуюся в наследство от отца, а тому – от его отца, скрипку, взяв только кларнет, завербовался на северную стройку и, вспомнив ещё одну семейную профессию, стал плотником.
И вот в этой, несвойственной для него роли он и приехал на край света: к поросшей редкими низкорослыми деревьями скале, которая возвышалась над тундрой, усеянной блюдцами болот и разрезанной студёной и быстрой рекой и её притоками. К его приезду здесь желтели и ещё сочно пахли смолой лишь контора будущей стройки и одноэтажный, ещё достраиваемый, единственный дом. Они стояли в окружении больших тёмно-зелёных воинских палаток, туго натянутых, засыпанных опилками до самых скатов крыш. В зимние полярные ночи они были не такими уютными, как ему показалось в день приезда – сентябрьский, пасмурный, но вполне ещё тёплый по здешним меркам.