Впереди идущие - стр. 16
Константин Аксаков видел перед собой другую Москву – хранилище веры, ковчег преданий. Свято верил юный пророк, что древняя Русь жила во всеобщем согласии, от первого боярина до последнего смерда. Вот за эту воображаемую Москву, стольный град древней Руси, за возрождение ее, наперекор всем бедам, пришедшим на Русь с богомерзкого Запада, и произносил пылкие здравицы Константин Аксаков.
Гоголь терпеливо слушает. А то вдруг коротко отзовется:
– Накинуть на плечи кафтан, хотя бы и древнего стрелецкого покроя, еще не значит постигнуть русский дух.
Вот и зааркань после этого Николая Васильевича в славянофильскую веру!
И все-таки часто ездил Гоголь к Аксаковым. У Аксаковых его окружали откровенным и наивным благоговением. К его прибору ставилось лучшее вино. При первом его слове все умолкало. Увидит этакое благоговение Николай Васильевич и уже ничего не скажет или, сославшись на недомогание, уйдет в хозяйский кабинет. А в другой раз надолго опоздает к званому обеду.
И гадают Аксаковы всем семейством: чудит или возгордился великий человек?
Да, Гоголь выезжал. Собственноручно варил макароны по-итальянски в дружеской компании, принимал приглашения на вареники, а еще охотнее ехал, если обещали попотчевать любимыми украинскими песнями. Разойдясь, он и сам подтягивал певцам. Будучи в ударе, рассказывал причудливые истории. Когда же изнемогут слушатели от смеха, глянет на них Николай Васильевич со всей серьезностью: что-де такого смешного он сказал? А тут уже вовсе начинают хвататься люди за животы.
Все было, казалось, так, как в прежние годы. Но случается, что вдруг оборвет Гоголь речь на полуслове и, уйдя в себя, не обращает ни на кого никакого внимания; иногда же порывисто встанет и, едва распрощавшись, полный тревоги, поспешно уедет на Девичье поле и там надолго укроется в мезонине.
Прислушается, занимаясь в своем кабинете, Михаил Петрович Погодин: что там, наверху? А из мезонина, бывает, часами ничего не слышно. Даже слугу не позовет к себе почетный гость. Невдомек было заботливому хозяину, что с Гоголем случались глубокие обмороки и, лишившись сознания, он подолгу лежал один, без всякой помощи.
Потом очнется Николай Васильевич, смятенный, бледный. К сердцу подкатывается необъяснимая тоска. В ужасе содрогается он и подолгу глядит в пустоту невидящими глазами.
Ведь писал он недавно Плетневу, жалуясь на припадки, которые принимают странные образы. Но где же знать тишайшему Петру Александровичу, что значат эти странные образы, являющиеся неведомо откуда и преследующие, как разъяренные демоны?
Февральские вьюги, вволю покуражившись над Москвой, пели ей последние свои песни. Все громче шумело на Девичьем поле воронье. Кажется, что каркают, проклятые, короткую, но зловещую песню:
«Зарежут твои «Мертвые души» в петербургской цензуре! – И засматривают в окна мезонина сверлящими глазами. – За-р-режут!..»
Взметнется крылатая чернота до самого неба, так что померкнет свет. Воронье или ведьмы, принявшие черное птичье обличье?
И вдруг – короткое, глухое известие от Плетнева: «Рукопись пропускается!»
Гоголь перечитал письмо несколько раз. Неужто поедет Чичиков по помещичьим усадьбам? Поедет! Вот уж и колокольчик заливается под дугой.
Долго прислушивался к этим бойким, любезным сердцу звукам автор «Мертвых душ», словно и сам снарядился в дорогу. Потом, в тот же день, ответил Плетневу: «Добрый граф Виельгорский! Как я знаю и понимаю его душу».