Размер шрифта
-
+

Воспоминания - стр. 113

За окнами столовой, за покинутой нами террасой, бушует норд-ост. Большая керосиновая лампа уютно освещает всех нас. Ужин позади. Марусе и мне надо кончить готовить уроки, но мама еще не встает идти, и мы тоже медлим, слушая обычный меж современных нам людей спор. Уже второй год спорят о японской войне. О роли России, о политических партиях. Чем бы ни начался разговор, он непременно переходит в спор о политических убеждениях. Прокофий Васильевич – самый «левый»; тщетно пытается примирить Зиновия Грациановича с его резкими суждениями их веселая соседка, спор не кончается. Иногда и мама вступает в беседу. Ее отточенная речь – убедительна, блещет логикой. Не женский ее ум сразу дает ей первое место среди спорящих. Но порою то, что она говорит, встречает в Прокофии Васильевиче мягкое осуждение, как слишком «правая» установка. Впрочем, мама говорит редко. Чаще слушает, склонив, как всегда, голову чуть набок, и в уголках ее рта – горькая полуулыбка. Вспоминает ли она те же споры в Нерви, Тигра, Герба? Молчит ли оттого, что все чаще думает и говорит о смерти? Болезнь угнетает ее.

Но как хорошо нам, когда стихает холодный ветер, закатные лучи сквозь стекла итальянских окон и двери на террасу засыпают золотой пылью мамину комнату и вдали видно синевой вспыхнувший кусок – море! Я уже кончила уроки, Маруся учит богослужение, как трудно! С ужасом думаю я, как она понимает? И наизусть! Я клею «лифт», соображая, как он будет подниматься по навощенной веревочке между стен из коробок. Скоро придет новый номер журнала «Труд и забава» (папа мне выписал). Мама говорит, что меня надо отдать в Строгановское училище – я все время что-нибудь мастерю. Слова эти влекут меня, но я ме́чу, может быть, выше, где-то во мне тлеет вера, что именно я изобрету летательный аппарат! Я увлечена Эдисоном, который столько изобрел! Кто-то пошутил – что я выйду замуж за Эдисона и мы вместе уже будем изобретать. Закрыв испанскую книгу (она учится этому языку), мама играет. Все та же клетчатая московская шаль у нее на плечах. Шопена играет она, Бетховена, Чайковского, и Маруся на миг отрывается от зубрежки – у нее светлые, потерянные в дали глаза. Стук в дверь, негромкий. На пороге – хозяйка. У нее умиленное лицо!

– Ну и играете же вы, Мария Александровна! – медово восклицает она. – Сердце так все у меня перевертывается… и вывертывается… Хоть бы скорее дочка моя приезжала – уж больше ее музыку никто не любит! Не помешала?

– Что вы, пожалуйста!

Но кашель мучил маму. Она сама занималась с нами музыкой. Я помню успехи Маруси и мамину гордость ею. Но было одно, что уже начало разъединять Марусю и маму: революция. В то время как мама, прислушиваясь и задумываясь, старалась в этом хаосе высказываний найти то, что ей всего ближе (кровь ее отвращала), Маруся рвалась к по-новому ей теперь, в тринадцать лет, звучащему – зрелее, чем в ее нервийскую зиму, – революционному движению. Любовь к Вере Вебер не умерла в ней. Ревниво, как всегда, оберегая свой тайный кумир, она страдала от утраты с присущей ей особенностью: даже имя, сказанное, причиняло ей боль. Она могла бы ударить меня, назови я Веру. Но я чуяла ее тоску, хоть и молчала о ней.

Над нами жили какие-то люди, фамилия их была Никоновы. Мы не знали их. Там был юноша революционер, и мать его (ходил слух) – тоже революционерка! У них бывают собрания… Марина рвалась к ним, я это знала и не выдавала ее. Путей туда не было. Во дворе я играла с Марусей Никоновой, сестрой Андрея, сероглазой, стриженой, упрямой, нравящейся мне девочкой моих лет. Взбегая, с собаками, по наружной лестнице, ведшей к ним, я видела маленькую старушку, бабушку Маруси, к ним же идти не решалась.

Страница 113