Влюбленный пленник - стр. 32
Хохоча во все горло и запрокидывая голову, так что на шее выступило «ожерелье Венеры», такое же, как у Ланнии Сольх[20], Набила поведала мне о кончине одной восьмидесятилетней палестинки. Она обмотала вокруг плоского живота пояс с четырьмя рядами осколочных гранат. Ей, вероятно, помогли женщины – ее ровесницы или моложе, затем, плача настоящими слезами, она приблизилась к группе из движения Амаль[21], который отдыхал, радуясь, что хорошо пострелял в палестинцев. Старуха плакала долго, на что-то жалуясь сквозь слезы. Люди Аманль вежливо подошли к ней, чтобы утешить. Она все плакала и бормотала по-арабски какие-то жалобы, так тихо, что шииты ее не слышали: им пришлось встать совсем рядом. Когда я узнал из газет, что какая-то шестнадцатилетняя девственница взорвала себя посреди группы израильских солдат, я не удивился. Меня заинтересовали скорее предсмертные радостные приготовления. За какую веревку должна была дернуть старуха или девушка, чтобы сработали гранаты? Как нужно было приладить пояс, чтобы придать телу девственницы женскую гибкость и привлекательность и не вызвать недоверия у солдат, известных своей сообразительностью?
Я слушал «Реквием» в плейере, сидя в гостиничном номере, но представьте себе настоящие похороны в церкви, с цветами, венками и восьмью свечами, настоящим покойником в гробу, пусть даже закрытом, и как обрушивался на меня оркестр и хор. Ведь через музыку является жизнь, а не смерть, жизнь этого покойника, для которого звучит месса, и неважно – лежит он в гробу или нет. У меня имелись наушники. Сообразно римской литургии и латинским фразам, которые я рассеянно слушал, Моцарт просил вечного покоя или, вернее, иной жизни и, поскольку церемония происходила лишь в моем воображении, а передо мной не было ни церковных ворот, ни кладбища, ни священника, ни коленопреклонения, ни кадила, после Литании мне послышалось языческое безумие. Танцуя, из пещер вылезали троглодиты, чтобы поприветствовать умершую, они танцевали не под солнцем, не под луной, а в молочном тумане, светящемся собственным светом. Пещеры походили на дыры в огромном куске швейцарского сыра, а эти троглодиты, не человекообразные существа, а смеющиеся, злые духи мелькали, танцевали, встречая новую умершую, значит – каков бы ни был ее возраст – юную умершую, чтобы она постепенно привыкала к загробной жизни, чтобы как радостный дар, приняла смерть или новую вечную жизнь, счастливая и гордая оттого, что удалось вырваться из этого, земного мира; день гнева, туба мира, «царь приводящего в трепет величия»[22], это была не месса, а главная партия в опере, которая звучала не меньше часа, пока длилась агония, пережитая и сыгранная в ужасе от того, что теряешь этот мир, чтобы оказаться – в каком? Под каким обличьем? Переход по подземному туннелю, ужас могилы, надгробной плиты, но главное – веселье, радость, что летят быстрее смерти, стремительность, с какой агонизирующий покидает этот мир, торопясь оставить нас неблагодарной благопристойности повседневной жизни, чтобы вознестись, не опуститься, а вознестись, смеясь, а может, и чихая, к свету, вот на чем мне довелось присутствовать от Диес ире до знаменитейшего восьмого такта Лакримозы, которого я никогда не отличал от последующих тактов, допуская веселость, я, осмелившись сказать