Ветер западный - стр. 6
Светился ли камыш розовым сиянием? Может, и нет, но в душе я знал, что так оно и было и пребудет вовек. На пути в деревню в голове раздался голос моей мудрой, нежной сестры: “Болтуны и писаки умолкнут как громом пораженные”. Почему мне послышались эти слова, я затрудняюсь ответить, разве что я был усталым, печальным, обрадованным, рассерженным и спокойным одновременно; поэтому, отворив дверь церкви, я позволил себе оплакать Томаса Ньюмана и удивился, как долго не высыхали слезы.
Суеверие
– Священник – еще и судья, и шериф, хочет он того или нет.
– Именно, – согласился я.
Благочинный не застал меня врасплох. Я уже привык к тому, что от нечего делать он является в церковь раньше меня. Он стоял, прислонившись к колонне, наматывая на руку мелкие, с виду детские четки, – наверное, снял их с гвоздя в нашем притворе.
– Слыхал я, тело Ньюмана всплыло. Или всплывало, – сказал он. – Прежде чем опять сгинуть.
– Слухи до вас быстро доходят.
С Картером я расстался минут десять назад, вошел в церковь, чтобы взять в ризнице сухую одежду. Упрятал слезы в орарь, висевший на крючке, и белый шелк оказался весь в серых пятнах. А когда я вышел из ризницы, благочинный был уже тут как тут – у него определенно нюх на всякие “безобразия”. Я стоял перед ним с чистыми свернутыми стихарем и подрясником, намереваясь отнести эту нелегкую кипу холодной ткани домой и переодеться. Башмаки заменить было нечем.
– Я видел вас с Картером, когда вы чуть ли не бегом возвращались в деревню, – сказал благочинный, – и, что ж, мне стало любопытно. Вот я и спросил Картера, где вы были.
– Поистине, как судья и шериф вы преуспели больше, чем я.
Он покосился на меня. Низенький, щуплый, он походил на мышь-полевку, что шныряет испуганно в зарослях пшеницы и травы. Сердечко ее в крошечной трусливой грудке колотится непрестанно. И рядом с ним я – рослый и не всегда покладистый, волосы мои всклокочены ветром, щеки, надо полагать, красные, как яблоки, глаза в прожилках от слез. Одежда заляпана грязью, а также, к моему стыду, гусиным жиром.
– Сегодня – последний день, – сказал благочинный, затем вынул из своего кошеля тонкий бумажный свиток и развернул его. Это была индульгенция[1], которую благочинный пришпиливал к церковной двери каждое утро начиная с субботы. – Вы же понимаете, не так ли, что человек вроде Ньюмана не умирает беспричинно?
Я было открыл рот, но он не дал мне заговорить.
– Хотите сказать, что причины имеются – высокая вода, сильный дождь, а люди не рыбы. Упав в реку, они тонут.
– Точно так.
– Ньюман, однако, не из тех, кто падает в реку.
Чистая одежда оттягивала мне руку, и я положил ее на алтарь. Я промок и замерз. Спросил устало:
– А из каких надо быть, чтобы упасть в реку?
– Сегодня – последний день, – повторил он, и я поднял голову к восточному окну, струившемуся утренним светом, щедрым, прозрачным, серебристым. Благочинный важно помахал перед моим носом листом бумаги, словно прежде я никогда его не видел, словно не этот лист три дня кряду висел на двери церкви, где я служу. – Индульгенция – наша единственная надежда заманить убийцу в исповедальню…