В зеркале Невы - стр. 8
«Записки Сальвентантора», еще не дописанные, я показал Игнатию Дворецкому, с которым тоже дружил, испытывая к этому великолепному человеку симпатию с первых же слов при знакомстве. Это было в пору «позднего реабилитанса», я знал, что он был в лагерях, и что-то сочувственное сказал по этому поводу. «Вор, к политике отношения не имею», – резко сказал Дворецкий, пресекая всяческие сочувствия. Его прямота, честность и отвращение к любому позерству были необычайно притягательны.
– Миша, вы должны писать. Это интересно. Дописывайте и покажите.
Сколько раз говорил мне это Игнат Моисеевич? Раза три-четыре, не меньше, а я показывал начала новых упражнений, бросая прежние, ничего не доводя до конца. Истинный дилетантизм! И все-таки поощрение человека, выращивавшего на моих глазах из безвестной молодежи отличных драматургов, было для меня стимулом в сочинительских занятиях.
Где-то году в 64–65-м в голове появились замечательные слова: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» Эти слова, я понимаю, были замечательными только для меня, но единомышленники мне не были нужны. Слова эти были недосягаемы, недоступны для кинематографического насилия. Разве кому-нибудь можно было объяснить мою радость! «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!» На экране человек может проснуться, может, изображая спящего, пошевелиться, и все! И не поймешь, что перед тобой Дикштейн, но почему-то «Иванович», и что он не просто так просыпается, а его, видите ли, сон покидает! Чтобы сохранить эти милые слуху и глазу слова, пришлось приписать к ним сочинение.
Сначала я вспомнил, что у меня есть родственник с очень похожей фамилией, Горштейн; родственник этот очень подходил к персонажу, которого «покидал сон», он был большой выпивоха, бузотер и участник Кронштадтского мятежа, самый натуральный мятежник. Жил он в Гатчине. Мне понравилось, что сон будет «покидать» в Гатчине, хорошее место. Кронштадтский мятеж меня интересовал мало, и вовсе не потому, что тема была под запретом, просто я видел своего бедолагу с роскошной фамилией сдающим бутылки, соображающим насчет маленькой кружечки пивка с подогревом, это было интересней всех мятежей на свете. Я бросился писать своего «Дикштейна» так, как живописцы пишут расцветающий миндаль, спеша поспеть, пока не вспыхнула вокруг зелень, пока голые цветы на голых ветках единственно могут привлечь к себе глаз, истосковавшийся за зиму по нежным краскам. Казалось, что через месяц-другой что-нибудь получится.
В эту пору жена и сын были в Алма-Ате, я в Ленинграде; решали, где обосноваться окончательно – там было удобней, здесь интересней. Я мотался из Ленинграда в Алма-Ату, как на дачу, благо заочная аспирантура позволяла брать авиабилеты со скидкой. И всюду рукопись я возил с собой, писал «Дикштейна» в самолете, писал в аэродромных буфетах, писал на санитарных носилках, где расположился на ночлег в аэропорту «Караганда» по случаю соленого тумана, навалившегося с Балхаша. Да, у моего героя была тайна, эта тайна – участие в Кронштадтском мятеже, но к мятежу я боялся прикасаться, опасаясь грохота и многолюдства, которые сметут, затопчут моего бедолагу, затмят, а я хотел, чтобы он был на виду, во всей своей красе.
Долго ли, коротко ли, набежало страниц шестьдесят не худого, на мой взгляд, текста, открывавшегося фразой, способной, по моему убеждению, сразить любого читателя: «Игоря Ивановича Дикштейна покидал сон!»