Улыбнись нам, Господи - стр. 13
– Женился бы на еврейке и горя бы не знал; готовила бы тебе жаркое, варила бы каждую субботу рыбу.
– А масла у тебя, хозяюшка, не найдется? – гнул свое «голодный путник».
– Хватит валять дурака!
Господи! Что это сегодня с ней? Раньше первая бросалась в водоворот игры, придумывала всякие ужимки, жесты, слова, поражая Эзру своей переимчивостью и необузданным воображением.
– А сметаны, хозяюшка?
– Нет! – выкрикнула она. – И отстань от меня!
– А хлеба, а огурчиков? – не отчаивался «путник».
– Господи! – взмолилась она.
– Правильно! Корчмарка говорит: «Господи!.. Что за странный человек! Ему всего хочется!»
– Глупо. Глупо! Глупо!
И заплакала.
На нее и раньше накатывала суровая и беспричинная ревность, и тогда их жизнь-игра разлаживалась, они разделялись на два неуступчивых враждебных стана, которые обычно примиряли по-крестьянски неброские литовские звезды и ночлег на постоялом дворе, если на это хватало денег.
Данута ревновала его не к женщине – все женщины, встречавшиеся им по дороге, казалось, годились на все, кроме любви; она ревновала его к его племени, которое, как она ни тщилась понять, оставалось для нее загадочным, отмеченным какой-то почти потусторонней, омутной притягательностью. Данута питала к нему не вражду, не неприязнь, а тихое и горделивое безразличие. Она опасалась, что в один прекрасный (неизвестно только, для кого прекрасный, разве что для отца Эзры – Эфраима) день она не выдержит, пошлет их всех ко всем чертям, вернется в свою Сморгонь, где будет вспоминать об этом племени, как вспоминают о болезни. Но всякий раз, когда жизнь приближала ее к такой развязке, она передумывала, отказывалась от своего первоначального (и бесповоротного) решения, и останавливали ее не жалость к себе, не любовь к Эзре, не страх перед будущим, а само это племя, гонимое, лишенное всех прав, кроме горького и рокового права умирать. Чем лютей это племя ненавидели, тем больше Данута привязывалась к нему. Это возвышало ее в собственных глазах, делало чуть ли не праведницей. Самая праведная грешница и самая грешная праведница – так называл ее он, коханы Эзра.
Все ему нипочем, думала Данута, шагая по пустынному большаку: и чахотка, и бездомность, и беременность, о которой он, наверное, догадывается, не может не догадываться, ведь нет такого дня, чтобы она не подпускала его к себе.
– Реб Шнеер предлагал мне пойти к нему в ученики, – сказал Эзра.
– В певчие?
– Он сказал, что меня будут наперебой приглашать все синагоги Литвы и Польши.
– А ты что на это?..
– Я сказал, что моя синагога – ты… и что я в ней и кантор… и певчий…
– Поклянись Богом.
– Евреи Богом не клянутся. Говорят: «Чтоб я так жил!» или «Чтоб мне детей своих не видать».
Она откинула волосы, и волосы упали ей на плечи, как ворох осенних листьев.
– Хочешь иметь детей?
– А ты? – спросил он.
– У женщины не спрашивают. Или если спрашивают, то от страха. Ты спрашиваешь от страха?
Данута остановилась, подождала, пока он поравняется с ней, обхватила его шею руками, прижала к себе и стала целовать.
– Пусти, пусти, – взмолился он.
Они стояли посреди большака – в обнимку, зажмурившись, одни в целом мире.
– Так мы до Вильно никогда не доберемся.
– Никогда, никогда… И пусть… Я буду тебя целовать до тех пор, пока не затарахтит какая-нибудь телега.