Размер шрифта
-
+

Уходит век - стр. 14

Любил я отца в эвакуации, когда его не было с нами.

Вот тогда я его остро любил, тем более что мама всегда много о нем говорила, создала и поддерживала в нашей полуголодной жизни атмосферу любви к отцу и надежду на встречу с ним.

Да, тогда я твердо знал: больше всего на свете я люблю папу.

Последнее явление отца в моей жизни: пилотка, гимнастерка с лейтенантскими кубиками в петлицах и командирская планшетка на тонком ремешке. И отец достает из планшетки великолепный армейский складной нож с деревянной ручкой и протягивает мне. И я не расстаюсь с ним ни днем ни ночью и теряю его потом в одном из эвакуационных эшелонов.

Папа умер 13 марта 1942 года в одном из ленинградских госпиталей, от истощения и воспаления легких. Раньше официального извещения пришло письмо от нашей близкой родственницы, оставшейся в блокадном городе. Мы жили тогда на Урале, в селе Огнево, у агрономши Антонины Васильевны Ямщиковой. Мама работала в интернате, а мы все находились в своих возрастных группах. Вернее так: завтракали и обедали в своих группах, а ужинали все вместе дома. Ужин младшая сестренка приносила с кухни в кастрюльке.

Я отчетливо помню, как она принесла в кастрюльке гороховую кашу. Ее варили не из гороха даже, а из гороховой муки, она жидкая была – полукаша-полусуп, но вкусноты по тем временам необыкновенной. И вот пятилетняя сестренка принесла жидкую нашу гороховую кашу, а мы – мама, я и старшая сестра только что прочли письмо о том, что папа наш умер, и все трое плакали горько, потому что это было очень большое горе. Мама наша разлила кашу по мискам, но есть не ела: попробовала, и не смогла. Старшая сестра тоже не ела: попробовала немного и перестала. Мы все четверо плакали над своими мисками, и слезы наши капали в жидкую кашу, и мне сейчас то ли помнится, то ли кажется, что каша становилась от этого солоней. Я, однако, съел свою кашу и не наелся: я никогда не наедался в те годы. И мама пододвинула мне свою миску, и я стал есть, преодолевая стыд. Да, мне было стыдно, что я, во-первых, ем мамину порцию и что я, во-вторых, не теряю от горя аппетита. Но чувство голода было сильнее чувства стыда, и я доел все из маминой миски, а потом и из миски старшей сестры, и впервые за долгое время ощутил что-то наподобие сытости. И за это благостное ощущение мне тоже было стыдно. До сих пор, вспоминая этот горестный вечер, чувствую сильное внутреннее неудобство.

А кашу гороховую полюбил, как ни странно, на всю жизнь. Не из муки и не жидкую – такую не варят в мирное время – нормальную гороховую кашу, присоленную чуть больше нормы.

* * *

Сколько помню, я не нес в себе ни малой толики еврейства – ни языка, ни культуры, ни обычаев, ни специфических воспоминаний. Я ничего этого не унаследовал от старших родственников, мы все были русскими советскими людьми, и, честно говоря, мне было незнакомо понятие национальности. Узнал я о том, что еврей, только когда началась война, мне об этом рассказали интернатские ребята. Они объяснили, что я виноват ни больше ни меньше как в том, что Гитлер напал на Советский Союз. Значит так: Гитлер сказал Сталину: «Выдай мне ваших евреев, чтобы я их убил, а не то я на вас нападу». А Сталин отказался, и Гитлер напал на Советский Союз. А меня за это лупили и обзывали жидом. Для меня это обзывание было таким оскорблением, на которое я должен был отвечать дракой. Уж не помню, кто внушил мне эту повинность: драться в ответ на «жида», но помню, что она руководила мной как бы помимо моей воли. Мне здорово попадало от пацанов, и я сам себе пообещал, что когда вырасту и поумнею, сочиню об этом стихотворение, и, действительно, лет через тридцать сочинил. Стихотворение, а потом и новеллу, в которую вошло это стихотворение, я позже приведу ее полностью.

Страница 14