Размер шрифта
-
+

Трава забвенья - стр. 3

– Ваня, к тебе, – сказал толстячок в дверь.

– Кто? – послышался раздраженный голос.

– Молодые поэты.

– Сейчас.

И на пороге стеклянной двери, как и в первый раз, появился Бунин с протянутыми руками, в которых держал наши сочинения, причем не ошибся: Вовке Дитрихштейну он протянул его книжечку, а мне – мою тетрадь.

– Я прочел ваши стихи, – сказал он строго, как доктор, обращаясь главным образом к Вовке, что несколько меня задело, лишний раз подтвердив мое наблюдение, что если сам я нахожусь среди какой-нибудь, пусть даже самой небольшой, компании, то меня или вовсе не замечают, или замечают в последнюю очередь; таково уж свойство моей личности. – Ну что же? Трудно сказать что-нибудь положительное. Лично мне чужда такого рода поэзия.

Вовка глупо, но заносчиво улыбнулся.

– Вам бы, – продолжал Бунин, – следовало обратиться к какому-нибудь декаденту, например к Бальмонту. А я – что же я могу сказать… Затрудняюсь. Манерно. Кокетливо. Неопределенно, неясно, претенциозно. Наконец, зачастую просто не по-русски…

– Да, но разве вы не признаете в поэзии заумного? – отважно прервал его Вовка, облизывая бесформенные слюнявые губки. – Сейчас это многие признают.

– Быть может. Но я полагаю, раз оно заумное, то, значит, по ту сторону ума, то есть глупость, – сказал Бунин.

Я затрепетал от того, что в моем присутствии родился настоящий литературный афоризм, но не растерялся и сейчас же протянул Бунину его большой коричневый фотографический портрет на сером паспарту, купленный накануне за один рубль серебром у фотографа, который выставил его для рекламы в витрине своего ателье на Ришельевской улице, в знаменитом одесском пятиэтажном небоскребе, построенном из желтого кирпича в мавританском стиле.

На фотографии – под папиросной бумагой, как невеста под фатой, – было изображение Бунина, который несколько боком сидел в каком-то железном садовом кресле, схватившись сухими руками за подлокотники и вытянув вперед к зрителям ногу, заложенную за ногу так, что заграничные полуботинки оказались на первом плане и вышли неестественно большими со всеми своими подробностями: толстой подошвой, дырочками вокруг союзок, кожаными шнурками, завязанными бантом, в то время как характерная голова академика с выдающимся дворянским затылком вышла несколько менее крупной, чем мне бы хотелось; даже отборный садовый гравий на переднем плане вышел куда более выразительно, чем все остальные аксессуары.

Увидев в витрине эту фотографию, я побежал домой и почти со слезами вымолил у тети рубль, который с меня запросил бездарный, но хитрый фотограф, смекнувший, что имеет дело с молодым поэтом, поклонником столичной знаменитости.


Теперь я извлек из пожелтевшей газетной бумаги портрет и подал его Бунину.

– Вы хотите, чтобы я вам что-нибудь написал на память? – спросил Бунин бесстрастно, но, как это ни странно, я вдруг понял, что в глубине души он польщен и моим смущением, и своим портретом, на который искоса взглянул, по-видимому тут же отметив про себя весь его провинциализм, начиная от серого паспарту и кончая папиросной бумагой третьего сорта. – Но что же вам написать, вот вопрос?

– Напишите, если можно, то, что вы только что сказали.

– А что я сказал? – удивился Бунин.

– Ну как же… Вы сказали, что заумное, так сказать, – это глупость.

Страница 3