Тонкая зелёная линия - стр. 3
Где-то за два часа до Биробиджана поезд остановился на каком-то полустанке, причём застрял там гораздо дольше обычных пары минут. Минут тринадцать стояли. Зося поправила часики на запястье. Сердце закудахтало, задёргалось, засбоило. Всё – силы закончились. Да ещё каждая лишняя минута душу скребла-жевала-мучила. Сколько она не видела Алёшку – почти девять месяцев? Ребёнка родить можно.
Можно. Было.
Забытая боль холодным крысиным хвостом пробежала поперёк души – аж заболело в животе. Ничто не забылось. Пусто внутри… Доехать. Упасть ему на грудь. Спрятаться от всего мира. Мира, который был не совсем плох, но, как оказалось, не очень хорош.
Безжалостен, безразличен, безучастен, бездушен, бестолков.
Одни «без».
А с ним – с ним, с Алёшкой – всё будет опять, как раньше. Не так, конечно, но хоть согреться можно. Хотя бы попытаться.
Она стояла возле фырчащего котла, напротив купе проводников, и мёрзла. Такой внутренний, нервный озноб, что ли. Поезд неторопливо пересчитывал стыки, общий вагон был заполнен под завязку. «Воз, паровоз и маленькая тележка». Всё как всегда: народ перекусывал под хрусткий треск яичной скорлупы; заводные мужички ухарски хлестали потрёпанные картишки на боковой столик, занудный очкарик на верхней полке решал кроссворд из «Науки и жизни», тётки в соседнем отсеке без умолку, словно от этого зависела их жизнь, клеймили какую-то сообща порицаемую терапевтшу из заводской поликлиники, где-то у туалета устало кричал ребёнок. За окнами ползла плоская мутно хмельная болотной водой равнина, у горизонта расплескались бурые сопки, на белёсом небе висело неяркое липкое солнце. Вообще, всё здесь казалось погружённым в какую-то дымку, туман, неизвестность. Зося думала, что и жизнь её сейчас в таком мареве – только бы мужа увидеть. Мужчину, с которым всю жизнь жить. И ребёнка родить. Обязательно – родить. Ещё раз попробовать.
Только бы отдохнуть чуть-чуть.
Вагон устало раскачивался – биробиджанцы спускались на перрон привычно, без оглядки, но, ступив на родную землю, сразу куда-то спешили. Какой-то грузный мужик в пропотевшей сиреневой тенниске широко размахивал свёрнутой в трубку газетой. Сигналил. По узкому проходу вагона прошла усталая донельзя девушка помладше Зоси со спящей девочкой на руках. «А, вот кто так горько плакал», – Зося посмотрела на обморочно спавшего ребёнка и быстро отвернулась. «Томка Войкова тоже так отворачивается. Как Давыдыча похоронили – всё время отворачивается», – эта мысль резанула душу. Она сидела у окна и ждала, когда мелькнут зелёные фуражки. Но Алёшки не было. Пожилая проводница, неуловимо похожая на нянечку из Зоськиного детсада, проверила дверь туалета, заглянула в тамбур. Хотела, наверное, что-то сказать, даже вроде как запнулась, но пошла-покатилась колобком дальше. Надо было выходить. Вроде бы дотерпела, донесла-додержала закипевшую слезу внутри – а мужа нет. И это чувство невыплаканности легло в груди горячим воском. Вроде жжётся, а выплеснуть невозможно – прилипло к душе, форму души взяло. С горем всегда так – какая душа, такое и горе…
Как течёт время – в чужом месте, в чужом краю? Понятное дело, невыносимо долго. Вроде вот уже, всё, доехала, добралась, а дальше ни с места. Застряла. И дороги не знала Зося.
«Погоди. Погоди, есть же письмо Алёшки. Точно». Она безрадостно порадовалась, что такая сообразительная. Надо было как-то двигаться. Ноги гудели. Сколько она уже в дороге? Почти сутки. Хорошо, что кушать не хотелось. Зося достала паспорт, вынула из-за клапана обложки свёрнутый листок, перечитала для верности ещё раз наизусть выученное письмо. «Вэ-че 2495. Фибролит. Фибролит? Назовут же».