Тень отца - стр. 60
Экзаменаторша принялась наигрывать мне невероятно прекрасные куски чего-то (может, это и есть полонесс, каждый раз замирало мое сердце), я, как сомнамбула, безошибочно повторял. Настораживающие (не наши) слова: «удивительно», «обязательно» и даже «было бы непростительно» – до меня доходили плохо: я не мог оторваться от рояля, как уже упоминавшийся кот от озера с валерьянкой. Ты хочешь учиться музыке? – спрашивали меня, и я кивал, понимая одно: полонесс будет мой.
И однажды – мы жили уже возле Столовой, в доме для чистой публики (евреи рано или поздно в нее пролезут), спровадив русских деда-бабу вслед за Троцким в Алмату, – к нашему дому подъехал газон, в кузове которого, как на возу, рядом с ящиком величиной с поваленный ларек сидела мама, от холодного ветра умотанная в шаль, словно в скафандр. Как этот ящичище сгрузили, не помню, скорее всего, именно потому, что впоследствии это казалось невозможным. Комната отражалась в «Красном Октябре» (надпись пыльным золотом) глянцево-черной и таинственной (одновременно лакировка и очернительство), но задняя, непарадная стенка еще хранила исконный красный цвет Октября: сочетание наружного черного глянца и алой изнанки, присущее галоше, было выдержано и здесь.
Что-то меня тянуло время от времени заглядывать за заднюю стенку, каждый раз вспоминая загадку, которую у нас на пионерском часе задал Петров – по легкомысленному предложению самой же пионервожатой: «Сверху черно, внутри красно – как засунешь, так прекрасно». – «Так галоша же это, галоша!» – упорствовал он в грехе, когда его стыдили.
Впрочем, основной жар обрушился на Буселку (Буслову) – «Ведь ты же девочка!» – загадавшую еще более простодушную загадку: «Кругом волоса, а посередке колбаса». Ответ – «Кукуруза».
Загадке солидного, хозяйственного Соколова на этом фоне вообще не уделили внимания: он, как истый эдемчанин, не видел ничего неприличного в своем иносказательном изображении самовара: «Стоит дед на мосту – кричит: всех обо…» – последние буквы я опускаю в качестве неисправимого (непоправимого) чужака.
Так вот, на задней стенке были закреплены две огромные руки, то бишь рукоятки (сгодились бы для великанского напильника) – странные, как если бы крепились к паровозу либо к дому – предметам явно неподъемным: помню ощущение каменной неподатливости, когда я пытался двинуть пианино то за одну, то за другую рукоятку.
Я уже вовсю разыгрывал, теперь без искажений, весь свой репертуар, приладив к нему и левую руку с ее «тумба-па, тум-ба-па» и «ту-ба, ту-ба, ту-ба», – когда появилась Луиза Карловна, робкая немка, не до конца разделившая участь своего народа: ее придержали в столице нашего Енбекшильдерского (она никак не могла выговорить) р-на обучать детей начальства музыкальным азам. По недоразвитой завивке, плечистому женскому пиджаку вместо ватника, ботам вместо сапог она относилась тоже к культурной публике, и даже кое в чем нездешней, отдаленно веяло Едвигой Францевной – даже имена перекликались; слова «окончила консерваторию» тоже звучали не по-нашенски.
Луиза Карловна, как и все, начала с привычных (но не приевшихся) восторгов насчет моих дарований, однако очень скоро ремесло поставила подножием искусству.
Причем, укладывая этот фундамент, запрещалось поднимать голову, воображая будущий храм и уклоняясь, таким образом, от текущих обязанностей.