Размер шрифта
-
+

Тень отца - стр. 57

Я доискивался «слов» у всех подряд – зато «Березка» досталась мне в виде дара. Загорелый босявка с ободранными коленками, я был музыкант – и Едвига Францевна элегически делилась со мной воспоминаниями о каком-то канувшем мире, которому, хотя в нем тоже звучала «Березка», не могло найтись места в «реальной действительности»: его, как дядю Зяму, держали на дне такие ненашенские слова, как «веранда», «влюблен», «гимназист», «бокал», «лимонад». Кто бы мог подумать, что лимонад был чем-то сродни нашей фруктовке, красной, как столовский борщ, шибающей в нос уксусом так, что слезы прыскали, как у клоуна. Зато когда допиваешь ее – горяченькую, обезгаженную – из недопитых раскаленных солнцем бутылок, натыканных в клетушки горячих ящиков за киоском, – она уже смирная, кисло-сладкая, как еврейский соус в доме деда Аврума. В том мире даже слово «инженер» означало совсем не то, что у нас на Мехзаводе, – там оно сопрягалось с «устрицами» и «лимонным соком». Яблоки у нас на базаре продавались штуками, а чтобы увидеть лимон, мне пришлось поехать в Москву.

Меня всегда удивляло, как это дворяне – всякие графы и князья – не считали западло ходить по улице, когда рядом шныряют какие-то чумазые разносчики и лошади роняют свои конские яблоки. Но когда я вспоминаю фигуру Едвиги Францевны, удаляющуюся в перспективе жердей и плетней, над голозадыми пыльными пацанятами и степенными курами, чопорно роняющими плевочки помета, я сразу понимаю: в Эдеме ни в чем не бывает ничего зазорного – только положенное.

Меня, как и папу, Яков Абрамовича, больше всего любили женщины. Хоть они и хохотали от умиления, когда я пел про любовь: «Встретишь вечерочком милую в садочке – сразу жизнь становится иной». Но кое-кто иной раз смахивал и непрошеную слезу. И подпевали всерьез – не то что пацаны: «Выйди на крылечко ты, мое сердечко, я тебя огрею кирпичом». Да и взрослые парни в самый трогательный миг («Руку жала, провожала») могли вдруг заорать: «Руку стиснула, чемодан свистнула, убежа-ала, убежа-ала!» (а то и: «Руку жала, хер держала»). Или исполнить с плаксивой задушевностью: «Все ждала и верила, милому скажу. А пошла, проверила – с триппером хожу» (впрочем, это было позднее).

На меня обратилась вся женская любовь, предназначенная Дунаевскому, Мокроусову, Фрадкину и Соловье-ву-Седому. Но меня самого творения этих человеческих, слишком человеческих, гениев трогали гусиной кожей лишь в отдельных местах. Меня влекло к более величественным шедеврам, от которых вся шерсть вплоть до ладоней и подошв поднималась дыбом.

Наш облезло-полированный гроб (я имею в виду приемник) передавал только треск, писк и завывания – именно их почему-то обожал слушать папа. Мне понадобилась огромная политическая зрелость, чтобы додуть, что этот отщепенец пытался получить инструкции от своих заокеанских хозяев, угнездившихся на острове Окинава – это имя, поспешно гасимое, иногда ухватывал и мой неискушенный слух. Поэтому я пасся вокруг хрипатых и гундосых уличных репродукторов, пытаясь, как кот в пузырек с валерьянкой, с головой втереться в вибрирующий от ветра столб.

Подобно археологу или палеонтологу, я восстанавливал из черепков и раздробленных косточек те великие песни, от одной капли которых на ведро хрипа и треска я занимался гусиной кожей от макушки до ногтей. Оставшись дома один или забравшись в сарай к кабану, такому же неистовому, как я, я распевал их, эти песни богов и титанов, срывающимся от жертвенного восторга голоском: голос – ерунда, любой сколько-нибудь намекающий знак немедленно рождал в моих ушах целый симфонический оркестр.

Страница 57