Тень отца - стр. 34
В доме деда Аврума считалось несерьезным и, пожалуй, даже греховным делом любоваться чем бы то ни было – здешний мир не место для забав (не храм, а мастерская. Либо киоск). Ну, а марксистская эстетика рабфаков – это тем более была польза, польза и польза: все, что нельзя съесть и из чего нельзя выстрелить, подлежало презрению. Отец начал замечать «природу» только с приходом первой седины. Да и то потреблял ее как лекарство – в определенные часы в определенных дозах…
Так что величайший певец русской природы Изя Левитан явно обокрал русский народ, из него же и насосавшись этой пронзительной, щемящей, давящей, колющей, режущей любовью: расплакаться при виде инея на стеклах мог только вампир.
Вспомнил: отца поразили плоские, насыпные крыши наших халуп – у жидохохлов любой голоштанник имел все же двускатную, пускай соломенную, крышу. И все-таки целых три двухэтажных здания обнадеживали. А главное – добыча золота обещала прокорм.
А у меня, пяти-шестилетнего пацаненка, захватывало дух, как на качелях, когда после летнего отпуска передо мной разворачивалась эта божественная панорама: почерневшие копры, раскиданные среди сопок, словно пирамидки на беспутном великанском погосте. Равнина была настолько громадной, что, невзирая на все старания холмов ее взволновать, все равно оставалась равниной.
Только с тех времен я и помню, как можно любить землю.
Потом открываются три величественных двухэтажных здания – райком-горсовет, школа им. И.В. Сталина и высшая моя гордость – Клуб: бетонная лестница, возносящаяся в недосягаемую пятиметровую высь, а там фонари, колонны с завитушками… Клуб был сверхъестественно прекрасен, неоспоримый шедевр сталинского ампира – как и весь сталинский режим самого всенародного стиля в нашем веке. Гришка, одинаково склонный к патриотизму и мошенничеству, насчитывал у Клуба аж пять этажей, включая подвал, чердак и чуть ли не сцену.
После достопримечательностей можно уже было разглядеть и как попало рассыпанные домишки. Дедушка Ковальчук однажды фыркнул пренебрежительно: «У нас Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один, где-нибудь там», – и широко махнул рукой в неизвестность. «Где тут Ворошилова, двадцать один?» – спросила меня заблудшая старушка, и я с той же хозяйской досадой повторил: «У нас Ворошилова, девятнадцать, а Ворошилова, двадцать один, где-нибудь там», – и широким пренебрежительным жестом отправил старушку в безвестные края, и больше с тех пор никто никогда ее не видел.
Уж не затерялась ли она в безбрежных просторах Ирмовки, в которую никогда по доброй воле не ступала нога белого человека: «отвезли на Ирмовку» означало «отвезли в больницу» – беленый барак в паре-тройке километров от городской черты, которые считались расстоянием непреодолимым, потому что без дела у нас никто никуда не ходил. Опешили бы, если бы нам сказали, что можно ходить просто так – гулять, – это называлось «слоняться».
Сопками (триста метров по кривой) разделялись созвездия домишек на изолированные, а часто враждующие микроэдемы – края (через двадцать лет я не успевал прийти в изумление, пронзая городок из края в край, из степи в степь за четверть часа).
Каждая сопка, словно пограничным знаком, была увенчана скворечником сортира, открытого всем ветрам. Председатель горсовета, с тем и вошедший в историю, возвел их на самых видных местах, чтобы наблюдать с балкона, кто и как часто туда направляется. Направлялся же туда не кто попало, а аристократия, проживавшая в казенных домах, народ же попроще имел скворечники у себя в огороде. А меж сопками, вокруг копров, – горы, горы, горы, горы битого камня, днем и ночью тащимого бадьями из шахт и влекомого по каменной насыпи в вагонетках на обогатительную фабрику: вечно склоненные над нашими головами, понуро кивающие в такт шагам конские силуэты.