Размер шрифта
-
+

Там, где билось мое сердце - стр. 39


В деревенском доме моего детства запретов было немного, но один соблюдался неукоснительно: мама не разрешала рассказывать сны. Говорила, что другим совсем не интересно знать, что тебе приснилось. На самом деле она, вероятно, боясь выдать себя, не подпускала никого даже к сновидениям. Мама никогда не говорила о своих чувствах, тем более обо всем, что связано с телесными проявлениями, – это же так стыдно. И меня, оттого что у нее не было мужа, она, похоже, слегка стыдилась. Словно я был плод греха, результат семяизвержения какого-то пришлого сезонного работяги. Когда люди смотрели на нее, на меня и снова на нее, она испуганно вздрагивала. Маме не хватало отца, но, насколько я понимаю, еще больше ей не хватало респектабельного статуса замужней женщины.

Верный ее заветам, мир ее праху, я не стану рассказывать, что мне приснилось в ту ночь на острове. Упомяну только, что это был сон про любовь и войну, про смерть и покой…

Было в нем и кое-что особенное: во сне у меня появилась возможность изменить мир за десять лет до двойного убийства в Сараево. Мне приснился век, в котором было гораздо меньше безумия.

Поскольку хозяина я утром не встретил, то спустился к морю проветриться и привести в порядок мысли. Мне нравятся наши метафоры. Как можно привести в порядок мысли? Только с помощью новых мыслей. Мысли… Они удерживают одну информацию и отметают прочь другую.

И все-таки что же имеется в виду под наведением порядка в мыслях? Наверное, вот это: прекратить рассуждать и попытаться «почувствовать». Из чего следует очевидное: то, что мы «чувствуем», ценнее любого размышления… Чувства надежнее.

Усевшись на плоскую скалу, я смотрел на белопенные гребешки волн и вспоминал слова Ньютона о том, что самому себе он кажется ребенком, который ищет на берегу самые гладкие камушки и самые красивые ракушки, в то время как великий океан истины расстилается перед ним еще непознанный. Еще я вспомнил Мэтью Арнольда, который на берегу Дуврского пролива, в свою очередь, вспоминал Софокла на берегу Эгейского моря, и утверждал, что в шуме прибоя античный трагик различал приливы и отливы человеческих страданий.

Всплыл в памяти вполне реальный берег. Анцио, 1944 год. Как хрустнул песок под моим грубым армейским ботинком: мы, поднимая тучи брызг, спрыгивали с десантной баржи, зная, что в любой момент нами могут поживиться немецкие пули.

Океан тогда был для меня не загадочной и могущественной стихией, а ледяной водой, из которой мне предстояло выбраться на берег, зарыться как можно глубже в песок и начать убивать. Пока мы брели к берегу, винтовку приходилось держать над головой, чтобы не замочить, потому что вода была по грудь. Никакого благоговения перед величием и красой Тирренского моря я не испытывал.

Любая проблема кажется неразрешимой только тому, у кого она возникла. Со стороны она часто выглядит смехотворно ничтожной. Промелькнула мысль, что и сам я попал в ловушку. Как те мои несчастные пациенты, для которых прошло время легких решений. Невозможно двигаться по жизни дальше (неважно, сколько мне ее еще осталось). Невозможно, пока я не уясню, что было там, во мраке прошлого. И тут требовалась тяжкая «кропотливая работа», то, что я начинающим психиатром настоятельно рекомендовал своим пациентам. Но я куда охотнее прибегал к давно известным трюкам: делал вид, что все нормально, старательно отвлекался на сиюминутные удовольствия, ловко менял направление мысли. Вот и Ньютона зачем-то вспомнил, а потом по инерции и Мэтью Арнольд выскочил.

Страница 39