Свечи на ветру - стр. 2
– Реб Генех кашляет кровью, а не радостью, – возразил я и, как нарочно, снова закашлялся.
– Простыл, стервец, – сказала бабушка. – А ну, снимай рубаху! Сейчас я тебе банки поставлю.
Прощай, город!
Бабушка обожала банки. Она ставила их всей улице – крещеным и некрещеным, своим и чужим, – лишь бы спина была. Держала она их в комоде, похожем одновременно на гроб и на надгробие, а ключ носила на груди, как крестик.
– Наутро от твоей радости и следа не останется… – ехидно сказала старуха и посадила, как рассаду в грядку, первую банку. – Попытаемся пробраться… – сказала она, накрывая меня толстым байковым одеялом.
– Куда пробраться?
Спина моя полыхала, как костер из жухлой листвы, а тут еще одеяло накинули!
– В тюрьму.
– В тюрьму? – обрадовался я и чуть не вскочил вместе с прилипшими к моему телу головешками.
– Решила перед смертью поехать… – тихо добавила старуха.
– Перед чьей смертью? – У меня пересохло в горле. Банки отваливались от моей спины и падали на постель, как спелые антоновки.
– Ты думаешь, твоя бабушка будет жить вечно?
Этого еще не хватало, чтобы она жила вечно! Сколько я ее помнил, она все время умирала: каждый год, каждый день, каждый час. Но по-настоящему так и не умерла ни разу. У других бабушки даже очень часто умирали, а моя только меня обманывала. Иногда, когда бабушка стегала меня ремнем, или колотила палкой, или таскала за ухо, я только и мечтал о том, чтобы она померла: замахнется, уронит ремень и упадет на пол, и придут за ней и унесут на кладбище к одноногому могильщику, бывшему ее жениху; бывший жених выроет под сосной яму и закопает ее, как закопал мою маму.
Бабушка сняла с моей багровой спины свои чудодейственные банки, заперла их, как денежки, в комод и сказала:
– Лежи! Я пошла на базар.
– Иди! Иди!
Она пригрозила мне сморщенным указательным пальцем, похожим на ржавый гвоздь без шляпки, накинула на голову платок с обвисшей, как дедушкины усы, бахромой, взяла большую плетеную корзину, облепленную гусиным пухом, и вышла.
Я остался один. За стеной, в другой комнате, возился с часами дед. Для часовщика он был слишком стар (так уверяла бабушка), его большие, заросшие волосами уши с каждым днем слышали все хуже, и редко кто в местечке приносил ему в починку свои часы. Бабушка уговаривала его пойти в сторожа к господину лавочнику (лавочника воры дважды обрили наголо, как злорадствовал парикмахер Дамский). Но дед не соглашался.
– Мое дело – часы. Они остановятся – и я остановлюсь…
От нечего делать дед много раз – я сам насчитал десять – чинил стенные часы с длинным маятником, но они шли скверно.
Не успела за бабушкой закрыться скрипучая, изъеденная древоточцем дверь – ну что за удовольствие грызть доски? – как в комнату тихо вошел дед.
Я так и знал, что войдет. Разве он пропустит случай обругать бабушку? При ней дед был нем, как Господь Бог. Но стоило старухе отлучиться из дому, как он тут же появлялся, маленький, лысый, с гладким, как циферблат, черепом, и начинал поносить бабушку, как будто она вовсе и не жена ему, а так, седьмая вода на киселе.
– Банки ставила?
– Банки.
– Простыл?
– Нет.
– Чего ж ты согласился?
– Из-за тюрьмы.
Дед садится на край кровати и косится на стенные часы, долбящие своим тиканьем стену, как дятел клювом сосну.
– Даниил! Признайся!