Старые фотографии - стр. 26
– Эй! ― взвопила. ― Да шо ж это! Я ж ищо свово слова не дала! А вы мене тут вже ж усе по нотам расписали!
– По нотам? ― Пан, счастливый, с сопящим и гудящим Колькой на руках, непонятливо, рассеянно обернулся к Евдокии. Будто б Евдокия уж и не живой человек была, не мать этому мальцу, а так – кошка, тряпка, вещь, приблуда, швабра, в кладовой забытая. ― По яким… нотам, проше пани?
Тут встала со стула красотка, женка наглого пана, забывшего о себе и обо всех вокруг в позднем, найденном счастье своем.
– Мы ж договорились! ― Ее русский язык был чище, безупречнее, чем у пана. ― Вы слышите, хозяйка! Договорились!
Евдокия глядела, как белые, с длинными изящно сточенными, накрашенными нежно-алым лаком ногтями, быстрые, проворные пальцы копаются в сумочке, вынимают портмоне, отщелкивают застежки, роются, ковыряются, шуршат бумагами. Деньгами – шуршат.
Пани послюнила палец. На указательном пальце высверкнул синий перстень; на безымянном – темное розовое золото обручального кольца. Пальцы листали, шуршали, считали.
– Не скупись, матка Боска Ченстоховска! ― рьяно выкрикнул пан, и серые глаза его под седыми грозными кустами бровей вспыхнули победно, бешено. Будто он на лошади скакал, и сейчас саблей взмахнет. И голову снесет тому, кто только посмеет… ― Все отдай! Иренка! Мы повинны бычь з сынем тераз!
Евдокия почуяла, как половицы уплывают из-под ног, будто она на льдине стоит в ледоход и плывет, то ль по Лугани, а то ль по Ольховой, и сейчас льдина накренится, ломко хрустнет, растаяв на глазах у рыжих голых берегов, и она окажется в воде, и захлебнется, и не выплывет уже.
Еще ближе шагнула к пану. Он держал ее ребенка на руках!
«Уже не отдаст. Присвоил».
Обернулась на пани Ирену. Она, уставясь в портмоне, все шуршала купюрами, шуршала. Но не вынимала. На стол не клала. Медлила. Жадина!
«Жизнь человеческую покупают. Гады!»
Еда, Дунька, еда, много еды… сразу поедешь на подводе на рынок в Луганск… накупишь всего, всего… в погребицу завалишь… на полгода хватит…
«Все равно что съесть собственное дитя».
Кровь швырнулась в голову красным плеском, кипятком из красной кадки. Зашумело в ушах. Евдокия двигалась медленно и уверенно; так двигаются во сне лунатики, акробаты на арене цирка. Она попятилась к столу, не глядя, нашарила лежащий под рушником около керосиновой лампы нож. Мясной кухонный тесак. Керосин кончался, и гас фитиль, и изба погружалась в красную тьму.
Так же медленно, нагло, твердо ступая с пятки на носок босыми ногами, раскачивая бедрами, Евдокия подошла к поляку и плавно и радостно, улыбаясь все шире и белозубей, занесла над ним нож.
– Блядью буду, убью, ― сказала негромко, но тихая изба услышала это каждым паутинным углом, каждой мышью в подполье. ― Отдай мальчонку. Пусти.
Поляк сторожко, как охотник на дичь, глядел на резкий высверк ножа в полутьме, на серебряно блестевшее узкой сорожкой, острое лезвие, взмывшее над его шеей и грудью.
– То есть ужас, ― тихо сказал, и глаза его остановились, застыли, приклеенные, примороженные к тесаку. ― То есть невозможно. Темно тутай. Тшеба… щвятло!.. тшеба…
Евдокия поднесла лезвие к горлу поляка.
– Корвин-Крюковский, значитца. ― Голос ее хрипел и пропадал, а потом опять появлялся, выныривал из тьмы. ― А может, мы родственнички?! Родня?!