Размер шрифта
-
+

Станислав Лем – свидетель катастрофы - стр. 48

.

В интервью Бересю и Фиалковскому Лем не вспоминает о Ботаническом саде. По его словам, после разрыва с фирмой Кремина и Вольфа он перебрался на улицу Зеленую к неким Подлуским, которым за его содержание платил отец. Вряд ли в таком досадном пробеле виновата забывчивость: интервью Лем давал с разницей в шестнадцать лет, а истории рассказал почти идентичные. В этих же интервью он сообщил, что в 1943 году несколько дней прятал в гараже беглого еврейского полицейского, а потом выпроводил его прочь. Именно история с евреем и заставила Лема бежать с немецкой фирмы и обзавестись документами на чужое имя. Лем опасался, что если беглый полицейский попадет в руки немцев, то сдаст его[198].

С полицейским он, видимо, действительно пересекся. Речь, скорее всего, идет о неудавшемся побеге еврейских полицейских в феврале 1943 года, когда они, видя, что дни гетто сочтены, договорились о помощи с венгерскими солдатами, но попали в ловушку из-за предательства другого еврейского коллаборациониста. Буквально это и рассказал Лем Бересю. Но как это совместить с совершенно другим объяснением произошедшего, представленным в предисловии к книге Бартошевского? Такое впечатление, что Лем, словно тайный агент, выдавал разные версии своего прошлого: одну – для поляков, другую – для Бартошевского и немецких читателей.

В интервью 1982 года Лем поведал какую-то совершенно апокрифическую историю о том, что после бегства с «Кремина и Вольфа» «получил свободу и записался в книгопрокат, где мог читать сколько влезет». Именно тогда он якобы написал свою первую повесть «Человек с Марса»[199]. На самом деле писать он начал, пока скрывался в Ботаническом саду. Мы знаем это со слов Мотыки, который вспоминал, что его гость писал без перерыва. Да и сам Лем признался в письме Хемару, отправленном в 1945 году: «Я начал (по-серьезному) писать при немцах. Это был гашиш, чудесный наркотик, который позволял жить. Все рукописи я потерял вместе с вещами (и до сих пор мне их больше жаль, чем вещей, – инфантилизм, правда?) – ну и ладно»[200]. Потерял, потому что вновь вынужден был спасаться: «<…> Когда пару лет спустя после описанных здесь событий мне пришлось бежать от гестапо из „прогоревшей“ квартиры, бросив там тетрадь с собственной каллиграфией – стихами, – то к сожалению о невосполнимой потере, понесенной национальной культурой, примешивалась твердая уверенность в эстетическом шоке, который должны были испытать мои преследователи, если они владели польским языком», – иронично написал Лем в «Высоком Замке»[201]. Увы, даже владей гестаповцы польским языком, они лишились шансов приобщиться к высокому искусству, поскольку Мотыка из опасения обыска сжег все творения юного дарования (несколько толстых тетрадей!), а пепел развеял ночью в саду. Зато он нашел Лему новое убежище – на этот раз у знакомой немки[202].

Можно лишь догадываться, что за вирши выходили из-под пера Лема, пока он скрывался в Ботаническом саду. Зато мы знаем, кем он вдохновлялся. В интервью Бересю Лем сказал, что во время оккупации читал Рильке и с тех пор обожает этого поэта[203]. Рильке Лем действительно читал, но в другое время. А через оккупацию он пронес две книги: сборник стихотворений Хемара и томик Болеслава Лесьмяна «Луг». Лем сам написал об этом Хемару в 1945 году, заодно рассыпавшись в восторгах перед братом: «<…> Твой том был для меня чем-то бóльшим, чем просто твоими стихотворениями: это были очертания надежды, чем-то, что позволяло ждать и верить, что снова будет можно писать, а писать – это ведь жить?»

Страница 48