Спор о Платоне. Круг Штефана Георге и немецкий университет - стр. 22
Какая же платоноведческая программа вычитывается из статьи 1910 года?
Во введении к своему переводу трагедий Виламовиц излагает или резюмирует их полунаучной, в частности психологизирующей, прозой своего века, за что удостаивается иронии рецензента: «Поэт во всей своей неуклюжести, конечно, не смог сказать обо всех этих психологических и моральных тонкостях, и он только рад, что переводчик так проницательно заполняет эти пробелы» (80). При чтении этой «остроты» невозможно не подумать о будущих платонологических сочинениях георгеанцев, и Хильдебрандта не в последнюю очередь, которые изрядно помогли Платону сказать то, для чего у него не хватило слов.
Платон появляется уже в первой фразе статьи, которая призывает измерять культуру [Bildung] отдельного индивида гётевской мерой «Вильгельма Мейстера», а культуру совокупной духовной империи [des gesamten geistigen reiches] – «Платоновой мерой философски одушевленного государства» (64). Как и с трагиками, внутренняя чуждость Платону с неизбежностью мешает Виламовицу понять его:
Более поздние мыслители ближе к его пониманию, но там, где мыслителя можно понять только силами всей души, как в случае с Платоном, там он опять пасует. Он с воодушевлением его хвалит и способен сказать о нем немало справедливого. И все же в сущности он видит в нем ученого, – жрец и поэт, равно как и воспитатель, остались ему чужды. […] Едва ли нуждается в доказательствах, что для понимания Платона Виламовицу не хватает основ [die grundlagen] (110–111).
Переходя от деклараций к упрекам по существу, Хильдебрандт цитирует: «Он [то есть Виламовиц] говорит о диалогах: "Их стиль в определенной степени и не стиль вовсе (!), поскольку он все время меняется". (!) Классический филолог, который к тому же рядится судьей искусства, путает стиль и шаблон» (111). Его признание за Платоном божественности входит в противоречие с развязной манерой давать ему советы:
«Правильнее всего ему было бы здесь перейти к трактату [zur lehrschrift]. Ведь во время его руководства школой наверняка возникала необходимость не просто опровергать или поэтически играть, но и связно излагать свои серьезные мысли. Но он так решительно определил форму беседы, расследования вместо доктрины как единственно правомочную, что уже не мог от нее отойти, [и далее: ] Он не сумел освободиться от поэзии». Тут нам Виламовиц открыл плачевную участь философа: лучшие зрелые годы он растратил на поэтические забавы, серьезности-то ему и не хватило, а когда он это понял, вернуться уже не смог, потому что всё преждевременно решил наперед. Мелочный и трусливый, он не нашел мужества изменить программу хотя бы только внешней формы и создать произведение, которое бы современный филолог признал за полноценное (111–112).
Сознавая, что он здесь касается вековечной проблемы платоновского диалогизма, Хильдебрандт признает, впрочем, что обвинять в такой фривольности одного только Виламовица было бы несправедливо: «такая амузическая тенденция» была вообще свойственна старым поколениям филологов. Виламовицу обидно за, несомненно, горячо любимого им Платона[98], но делать нечего: «… горько признать, но Платон сам этого хотел: даже солнце своей науки он предъявляет лишь (!) в пестром блеске диалога» (114).