Размер шрифта
-
+

Солнце самоубийц - стр. 25

Вот и послали сад – у развалин терм Каракаллы, и Кон выныривает из сна – на запах меди от старых, почерневших канделябров в старой римской квартире – выныривает на миг, чтоб, перевернувшись на другой бок, еще глубже погрузиться, лечь на дно в своей подвальной мастерской, где бубнение живых и молчание мертвых, изматывающие разговоры с мнимыми дружками-художниками о будущем, которого не будет, хандра в белые ночи, оскомина от этих словесных жеваний, сырость, пронизывающая каменную линейность, геометрическое безумие Питера, который сам удивляется, какую скуку в последней инстанции он породил – Октябрьский переворот – и изрыгнул его на всю Скифию; Питера с сухой пылью прозрачных сумерек, особой, после дождя сгущающейся в серые мешковатые тени людей, Питера, нагоняющего страх и поднимающего давление в сосудах мыслями о наводнении, Валтасаровыми знаками на стенах – уровнями наводнений, датами, непонятными приезжему и пугающими его; и опять – дождь, и мгла, и внезапная жара, мартовский снег, увлечение, как впадание в сон, тяжелой Кустодиевской красоткой в пять пудов, и такая вначале легкость в отношениях – ему-то ведь всего двадцать один, а ей – тридцать пять, и разрыв, и он, голодный романтик, бредящий Босхом и Гойей, бродящий у стен ее дома, как пес, переживающий инфантильные приступы неудачной любви – подследить, догнать, столкнуться лицом к лицу; как можно было существовать в этой невыносимости, не изгаляясь над самим собой?

И опять эти дружки-художники, терзающие его и друг друга хамской полемикой, похваляющиеся цинизмом и рыдающие в жилетку друг другу, и опять этот ночной Питер, кажется, всегда наполненный подозрительными преследующими тенями. Блоковские тени могли быть облаком, тревогой, мистикой. Нынче они стали вполне реальными, обули мягкие туфли, обрели облик стукачей, топтунов – так низменно обернулась высшая мистическая тревога, породившая Гоголя и Достоевского.

И опять пьянка. И опять – "тлетворный дух". И ночь не ночь, и день не день, как после тяжкой мигрени.

Красная луна.

Испитое выхолощенное пространство…

Кон вскочил, на этот раз проснувшись окончательно. Незнакомая тьма, чужая постель, окна, как бельма. Ах, туман, Неббия.

Рим.

Повел рукой. Рядом – женщина.

О, этот незабвенный плавный переход от спины к ягодицам.

Холодное тело. Опять – Гоголь. Панночка?..

Начал молиться, как Хома Брут. Наоборот: лишь бы ожила.

Проснулась. Всю трясет. Лиля-Лилит, нос увядший, совсем синий:

– Плохо мне.

Убежала в глубь забитого рухлядью пространства. Опять эти везувии римских унитазов, извержения, сотрясающие тысячелетнее безмолвие.

Это ведь какое мужество вообще – отходить ко сну, погружаться в доверительную беспомощность в чужом углу, среди чужих людей, чужих предметов, в разоре, бок о бок с тысячелетней смертью, и верить, что проснешься в своем уме. Спасение-то во сне, а сон – прошлое, жизнь, которую ты вроде оставил, но погружен по макушку, как в воды, кажущиеся спасительными. Но в них захлебываешься. Сон еще не получил притока из новой жизни, он консервативен, медлителен, он еще вершится там, преображая самые печальные мгновения в нечто влекущее; эта ложь во спасение еще долго живет в тебе.

Быть может, и существуешь-то ты благодаря бодрому беспамятству и памяти снов.

Страница 25