Схватка за Амур - стр. 44
Подруга знала историю Катрин – та сама ей рассказала после встречи с разбойниками на Охотском тракте. Рассказала обо всем, кроме попытки Анри изнасиловать и завербовать ее в шпионки. И смену имени объяснила предусмотрительностью Анри. Он предположил, что Катрин рассказала мужу про его гибель, и появление бывшего возлюбленного – живого и в такой дали от Парижа – сразу могло вызвать у мужа подозрения в нехорошем умысле.
А о насилии умолчала, потому что не хотела пачкать грязью того, кого любила когда-то давно, в прежней беззаботной жизни. Впрочем, что греха таить, – прав Анри: она не была к нему равнодушна даже сейчас, после всего, что случилось. Да, у нее теперь совсем не такое чувство, как прежде, почти спокойное, ностальгически-тихое, но все-таки оно теплилось в глубине души, подобно угольку под пеплом, как говорят поэты, а иногда, от какого-нибудь дуновения, засвечивалось и даже выбрасывало искры, которые, правда, быстро гасли.
Так что же ей делать? Рассказать Николя про шпиона или смолчать? Пока что Анри какого-то видимого вреда не принес, покушения, слава богу, сорвались, а новые он, учитывая, что Катрин теперь знает об его участии, вряд ли будет устраивать. По крайней мере, при ней, а она Николя никуда без себя не отпустит.
– Нет, Элиза, ты не знаешь, о чем я думаю, – сказала Катрин, вытерев слезы. – Правда, мне кажется, что я и сама не знаю.
3
А в это же самое время Григорий Вогул метался в жару на топчане. Подстилкой ему служил тюфяк, набитый сеном, такой же сенник, поменьше, был вместо подушки, а одеяло заменяла медвежья шкура.
Одинокая свеча в простеньком жестяном подсвечнике на угловой полке скупо освещала глухую каморку, стены и потолок которой были обшиты нестругаными досками. В каморке, помимо топчана, были еще грубо сколоченный стол и две табуретки; на одной из них у постели больного сидела русоволосая девушка в распахнутой ватянке[13] поверх полотняной холодайки[14]; плечи ее прикрывал белый пуховый платок: в каморке было ощутимо холодно. Девушка то удерживала за руку мечущегося Григория, который исходил обильным потом, то меняла ему на лбу тряпку, замачивая ее в оловянной миске с водой, стоявшей на второй табуретке, то, приподнимая шкуру, проверяла повязку на боку – не сильно ли закровавилась.
Скрипнув дверью, вошел широкоплечий парень в барловой козлине[15] и пимах, со свечой в руке. Девушка оглянулась:
– Тебе чего, братка?
– Как вы тутока, Антоха? Как – Гришан? Не заколели? На дворе – ясно, вкруг месяца – радуга: шибко морозно будет! – Брат Антонины погасил свою свечу, убрал миску с табуретки, присел в изголовье Вогула, потрогал лоб и, присвистнув, покачал головой.
– Гриша – то полыхат, то зубами стучит: лихоманка не отпускат, – сказала Антонина, то ли жалуясь, то ли оправдываясь. – Уж и не знаю, чё делать.
– Болька[16] кровит?
– Однако уже помене. Отвар бабкин помогат. А как с лихоманкой-то быть, Петюнь?
– А я знаю? Бог даст, оклематся. А не оклематся… – Петр развел руками. – Ни к кому ведь за помочью не сунься: полиция озверела, в поместьях шарит, в избах – от подпола до подзыбицы[17], анбары обнюхиват. Ежли бы не этот батин схрон, Гришанб только бы и видели! Ладно, Антоха, поди наверх, изладь пожрать че-нито – и мне, и Гришанэ. А я посижу – авось очнется.