Шум и ярость - стр. 34
– Да что там. Так приносите их, когда надумаете. А день рождения не худо бы на недельку отложить, до нашей победы в гонках.
– Да, сэр. Пожалуй.
Я вышел, и стрекот остался за дверью. Я оглянулся на витрину. Часовщик смотрит на меня оттуда. В витрине часов чуть не дюжина, и дюжина разных времен, и каждые твердят свое, непререкаемо, с упорством под стать моим бесстрелочным. Опровергают друг друга. Теперь мои слышно – стучат себе, хотя никто на них не смотрит, а и посмотрит – тоже ничего не высмотрит.
Если брать, то те большие бы. Отец говорит, что часы – убийцы времени. Что отщелкиваемое колесиками время мертво и оживает, лишь когда часы остановились. У тех, у больших, стрелки вразлет и чуть накренены, как чайка на ветру. Все вобрал этот круг циферблата, все скопил, что только в жизни меня огорчало, – как, по негритянской примете, молодая луна воду копит. Часовщик уже опять склонился над столом, втуннелив в лицо лупу. По темени – прямой пробор, ведущий к плеши, как дренажная канава к мерзлому болотцу в декабре.
Вон и скобяная лавка на той стороне. Утюги, оказывается, продают на вес.
Продавец сказал:
– Этот весит десять фунтов. – Но слишком громоздкий. И я взамен купил два малых шестифунтовых – под мышкой у них будет такой вид, вроде несешь пару туфель. У завернутых вместе тяжесть у них приличная. Но я снова вспомнил слова отца про сведенный к нелепости общечеловеческий опыт и подумал, что это, пожалуй, единственное приложение моим гарвардским познаниям. Еще бы, может, год; возможно, требуется не один, а два курса для верного весового расчета.
Но на воздухе весят прилично. Подошел трамвай. Я сел в него. Не взглянул, по какому маршруту. Публика в большинстве своем сытая, сидят, раскрыв газеты. Места все заняты, одно лишь свободное, рядом с негром. Он в котелке, начищенных башмаках, в пальцах держит потухший окурок сигары. Я раньше думал, что раз ты южанин, значит негры навсегда твой щекотливый пункт. Что и, на взгляд северян, так оно мне положено. Когда я приехал сюда, то все твердил себе: они не нигеры, думай о них как о цветных; и хорошо еще, что я мало здесь с ними сталкивался, а иначе массу времени потратил бы и нервов, пока не понял, что к черному ли, белому – к любому человеку подойти всего лучше с его собственной меркой, – подойти и отойти. И еще понял, что нигер – понятие безликое, форма поведения, зеркально соотнесенная с белой средой. Я сперва думал: положено, чтобы южанину неуютно было без кучи негров около, поскольку и северяне, наверно, считают, что так оно быть должно; но впервые я понял, что и правда скучаю по Роскусу, Дилси и всем им, только в то утро, когда проезжал в каникулы Виргинией. Проснулся – стоим; я поднял штору, выглянул. Вагон встал как раз на переезде, с холма идет проселок меж двух белых заборов, у подножия расходящихся на обе стороны, как бычий рог у основания, и посреди дороги, в мерзлых колеях, негр верхом на муле ждет, когда проедет поезд. Не знаю, сколько времени он ждет, сидя на муле, но вид у обоих такой, будто они тут с тех пор, как существует забор и дорога, будто их даже в одно время с холмом создали, высекли из камня и поставили дорожным знаком, говорящим мне: «Вот ты и снова дома». Голову негр обмотал лоскутом одеяла, седла нет, ноги свисают почти до земли. А мул похож на зайца. Я поднял раму.