Серебряный век в нашем доме - стр. 55
Правда уже 5 1/2 лет прошло с тех пор, как у меня отняты голоса, которые я прилежно собирал в течение 10 лет – и как бессмысленно отняты – не для того, чтобы отдать их тем, кто сумеет использовать их лучше, чем я, а только для того, чтобы отнять. Но все равно: они звучат в моем слухе, и этого отнять у меня никто не в силах. Я должен воплотить это звучание в письменные знаки, и, исходя из звучания, осветить стиль каждого поэта – стиль его произведений, его творчества, его душевной жизни. Может быть, то потрясение, которое мне приходится переживать сегодня, сейчас, вот уже много тягостных часов, побудит меня исполнить этот долг – собрать membra disjecta[89], переработать сделанное и доработать задуманное, махнув рукой на то, что звучащий материал стал мне недоступен (вот этот жест сделать – труднее всего). Может быть.]
Простите меня, Юрий Иванович: я пишу непозволительно много и при том, в сущности, о себе. Вам сейчас не до того. Но мне хочется, чтобы Вы знали, что уход Михаила Алексеевича всколыхнул до глубины не одну душу и создал безмолвную перекличку между многими, кто прежде вместе строили русскую культуру, а теперь распылились. Пусть это потрясение напомнит им об их единстве, как бы ни были глубоки разногласия, разделявшие их в прошлом, о ценности тех идей и идеалов, созданных их эпохой, об их долге пронести это сокровище через все потрясения, и личные и общие, и передать его современникам, а если современники окончательно не способны этим заинтересоваться, то через их головы потомкам.
Крепко, крепко жму Вам руку и шлю Михаилу Алексеевичу последний привет.
Ваш Сергей Бернштейн.
Письмо трагично и многогранно: горький реквием по интеллигенции – нет, не потерянного, а загубленного поколения ярчайших индивидуальностей, тех, кто “вместе строили русскую культуру, а теперь распылились”. (Это Гертруде Стайн пристало горевать о потерянных поколениях, в России их не теряли, их изводили под корень, изничтожали тщательно и целенаправленно, на них открывали охотничий сезон, длившийся годами и десятилетиями.) Явился в письме близкий опоязовцам принцип “понимания жизни как искусства и людей как художественных произведений”. Не обошлось, как видим, без комплекса вины российского интеллигента, попыток оправдать революцию и увидеть историческую необходимость и правду в том, что вызывало инстинктивное отталкивание. Что касается оценки своей деятельности за последние, после-КИХРовские годы, то для них автором выбран емкий оксюморон: суетливая спячка.
Открытость в выражении чувств, исповедальность, драматизм и близкий к отчаянию пессимизм настолько не вязались с моим представлением о моем всегда сдержанном дяде Сереже, что я засомневалась: да было ли письмо отправлено? И про себя решила: нет, конечно же, нет. Однако ошиблась. Архив Юркуна, как известно, погиб, но в ежедневных записях С.Б. сохранилось упоминание об отправке письма адресату – сокращенного, естественно, варианта.
Письмо говорит само за себя и не нуждается в комментариях, стоит лишь пояснить то, что касается частностей. “Три года, когда я встречался с ним часто” – это 1918–1921 годы, тогда в Петрограде они жили по соседству, что в пору, когда почти невозможно стало пользоваться транспортом, существенно облегчало общение