Серебряная клятва - стр. 13
Ратные снова засмеялись, косясь украдкой на бояр. Грозный вытер кровь с губ так залихватски, что теперь капли попали прямо папеньке на доспехи. «Свет мой»! И это ему?!
– Все в масках, до единого! Ты приглядись. А еще лучше – пожалуй каждому по чаше вина, маски и спадут. – Он подмигнул. – И мне за потеху. Мою маску… – снова он ненадолго спрятал лицо за скоморошьей ухмылкой, – ты хотя бы знаешь. Она никогда не станет другой для тебя, как и твоя – для меня.
И снова ожило вдруг перед моими глазами: губы, касающиеся мочки уха, звенящей там серебряной серьги… Папенька широко усмехнулся, но ответить не успел.
– А какую маску носим мы, твоя царица? – тихо спросила маменька, стоявшая все это время подле них. – Если ты так зорок, воевода, расскажи нам…
Грозный повернулся к ней, еще раз вытер губы. Она все смотрела не то с грустью, не то с жалостью, не то с обидой – не понять. Ждала. Грозный сощурился, склонился немного ближе: тоже будто сказал ей что-то, но без слов. Наконец улыбнулся.
– Я не зорок. Но маска твоя, царица, – Луна. Не та, что над Осфолатом красуется, а та, которую солнце затмевает. Редко она сияет, но сияет, и все любуются ею, даже само солнце. Сияй же и ты, царица. Спасибо за твою тревогу.
И он поцеловал ей руку окровавленными губами – заалел след на белой коже. Глубоко поклонился, первым спрыгнул с помоста и пропал среди одобрительно вопящих воевод. Не сел сегодня с папенькой, уступил место главному из послов – рыжему, холеному… жителю каких-то там вулканов, на которых армия хотела закупить лошадей.
Пир продолжился. То и дело маменька искала кого-то в толпе, а вот на папеньку сердилась: не оживилась, когда сказал тост, не танцевала, а только печалилась до самой зари. И не стерла, так и не стерла кровавый поцелуй. Луна. Почему же луна? Как странно все…
Да. Да, точно, тогда все и испортилось. Из-за слов, из-за боя и из-за шепота на ухо. Я все время ведь думаю о том вечере, думаю и должна, может, спросить, но…
– Идут! – Грозный поднимает голову, вскакивает. И правда, там, в палате, шаги. – Беги, малютка, будут ведь ругать.
Да: шаги по ту сторону двери – легкие, маменькины. Она мне такого не простит, от нее нужно прятаться. И я, едва кивнув, срываюсь с места, мчу что есть сил, подобрав платье. Не добежать до поворота коридора, не успею… ныряю в стенную нишу, к старому ларю, и снова осторожно высовываю нос. Не кончилось ничего. Только начинается.
Грозный уже у дверей, когда маменька с усилием отворяет их. Он помогает удержать створку, накрывает ее руку своей. Маменька замирает, голову вскидывает. А другая ладонь ее тут же тянется, будто к его щеке, почти касается… нет, маменька, не тронь!
– Не мучь его. – Блестят перстни на удержавших руку пальцах. – Не надо.
Он шепчет, почти не размыкая губ, но слышно, все слышно в наших гулких древних коридорах. Маменька вырывается, отступает, и опять вижу я ее обиду. Бедная…
– Настолько я подурнела, настолько стала гадка?
Кажется, она чуть не плачет. А я так хочу выскочить и взять ее за руки.
– Ты… – Грозный запинается, а ведь не бывает с ним такого. Потерялся он в словах, снова почувствовал вину. – Что ты, никого нет прекраснее. И бежать бы прочь.
Она не поворачивается больше, не глядит на него, говоря:
– Не смей жалеть меня. Не побегу. Не надейтесь.