Размер шрифта
-
+

Серафим - стр. 41

А я – около бабушкиной глинистой могилы – стоял, сиял, как царский младенец в снежно-белых пеленах. Я родился.

Я здесь, на кладбище осеннем, морозном, только что родился.

Я понял: вот я умер и воскрес, вот я был никем – и вот я младенец, я наконец явился на белый свет! Я что-то важное, в один миг, понял про жизнь и смерть.

– Совсем после ухода Верки спятил, дурачок наш, – сказала младшая сестра, Марина, и плюнула на мерзлую землю. – Ни дна бы ей ни покрышки, блядине. Бросила такого хорошего парня.

– Правильно сделала! Не было у них жизни все равно, – мертвыми белыми губами сказала мать.

– Все ревут, а ты улыбаешься. Сердца в тебе нет! – бросила старшая, Валя.

И наклонилась, будто копала картошку; и тоже швырнула ком стылой земли на опущенный глубоко в землю, обитый черным крепом гроб.


Могильщики охлопали лопатами свежий земляной холм. Снова покурили в сторонке. Помолчали. Ушли.

Мы все стояли у могилы. Долго стояли. Не помню. Да, долго.


Верочка пришла обратно ровно через сорок дней.

Ровно через сорок дней она, с ребенком на руках, но без дедова чемодана, вернулась ко мне.

Следов побоев не было на ее теле. Следов слез не было на ее лице. Она переступила порог – и повалилась передо мной на колени. А я только что пришел с работы. Я устроился работать грузчиком в порту. Деньги платили, как день отработаешь. Начальник давал бригадиру, бригадир раздавал.

Она упала на колени и выпустила дочку, как птицу, из рук. И девочка пошла по полу, пошла, сама, первый раз при мне, нетвердыми, мягкими, невесомыми, неуклюжими шажками, так идет медвежонок к молочному боку бурой мамки, так идет… снег с небес…

Анночка сделала пять, шесть шажков и весело повалилась на пол.

Так они лежали передо мной на полу: Верочка – на коленях, дочка – на животе.

Верочка молчала, а дочка смеялась беззубо.

– Примешь меня? – сказала она и тоже улыбнулась.

И тут я увидел, что у нее нет глазного зуба.

– Я очень устал, – сказал я. И вытер ладонью лицо, как тряпкой. – Это он выбил тебе зуб?

– Нет. – Жена смотрела прямо в лицо мне, не моргая. – Вырвали. Болел очень. Так примешь?

Я встал из-за стола. На столе лежал мой ужин: две чищеных вареных картошки, порезанная на кусочки бочковая селедка, нарезанный толстыми кусками ржаной. В чашке дымился горячий чай. Сахара не было. Варенье все гости на гулянках съели.

Я шагнул к Верочке, просунул руки ей под мышки и поднял с пола. Посадил на стул. Придвинул к ней еду – хлеб, чай, селедку. Потом подхватил с пола Анну и усадил жене на колени.

– Ешь. – У меня перехватило горло. – Ешь! Будем жить, как будто ничего и не было.

И тогда жена моя заплакала, склонилась неловко и поцеловала мне руку.

И я отдернул руку, как от огня.


Верочка не перестала пить. Не перестала мне изменять.

Просто я старался всего этого не видеть.

Я делал вид, будто я слепой; будто все это так и надо.

У жены была своя жизнь. У меня – своя.

Я наливал горячую ванну ее грязным, только из горячего заводского цеха, друзьям и подругам; выслушивал их веселые матюги; кипятил и заваривал им крепкий чай; мыл за ними полы, убирал со стола пепельницы и пустые консервные банки, набитые окурками, когда они наутро выкатывались из дома. «Борька, ты у меня кто? Святой, что ли?!» – хохотала Верочка, с сигаретой в углу рта, и ее белоснежные кукольные зубки, с безобразной черной дырой сбоку, сверкали в меня зимней, ночной метелью.

Страница 41