Размер шрифта
-
+

Седьмая щелочь. Тексты и судьбы блокадных поэтов - стр. 2

Слово в письме задело меня и стало триггером и мотивом предисловия к этой книге – от/вращение/я.

Это и стремление отвернуться, не знать, и стремление спастись, защититься от воронки, в которую засасывает человека история. Мне кажется, многие черты и функции поэзии, которая пишется in extremis, в катастрофе, на дне, в ситуации седьмой щелочи, передаются этим движением. Поэзию во время блокады писали среди прочего, чтобы поддерживать себя в человеческом, недистрофическом состоянии, чтобы преодолеть ужас по отношению к себе и к ситуации. К словам обращались, чтобы преодолеть безмолвное, невыраженное, разрушительное отвращение к дистрофическому телу (равно своему и чужому), к страху, хаосу.

Изучая работу блокадных поэтов, мы видим, что каждый из них, даже наиболее вовлеченные в задачи пропаганды, искали язык, который бы утолял боль жертвы истории и запечатлевал историю, пытаясь примирить эти далековатые задачи. Однако в определенный момент, когда грянуло «Ленинградское дело», словно карая город за страдание, эта работа пресеклась, нарушилась, стали производиться стерильные версии блокадной репрезентации; версии, не затрагивающие, собственно, опыт ужаса.

Наверное, самое сильное для меня свидетельство сегодняшнего состояния кризиса речи о блокаде, словесной немощи и немоты зафиксировано в фильме молодого голландского режиссера Джессики Гортер «900 дней» (2011). В настоящем вступлении промерцает несколько фильмов, где, как мне кажется, обнаруживаются принципиальные, самые трудные симптомы блокадной памяти. Иногда, когда нас подводит речь, работа взгляда, работа оптического внимания, кажется, может быть в помощь.

Главным событием фильма Гортер является молчание, вернее, наблюдение за молчанием, вернее, за тем, как исторический язык не умеет сегодня родиться или рождается мертворожденным: при вопросах снимающего журналиста о пережитом блокадники замолкают, теряются – что становится особенно мучительным и очевидным в групповых сценах, когда они старательно стараются не смотреть ни в камеру, ни друг на друга, стараются отвернуться и перестать быть видимыми.

Одним из самых разительных эпизодов является момент, когда кинокамере приходится наблюдать за детьми блокадников. Фильм начинается с того, что семейная чета переживших блокаду отказывается смотреть по телевизору парад победы: для них этот парад – попытка камуфляжа, подмены их памяти, их травмы и целой жизни удручающих последствий.

При этом они с вниманием и открытостью относятся к вопросам съемочной группы, показывают ей свои далеко запрятанные фотографии того времени.

Когда в гости к старикам приходит их сын и завязывается общая беседа, выясняется, что он вообще не знает о блокадном опыте матери, не знает, что она была в блокаде. Речь об этом в семье никогда не шла. На несколько удивленный возглас голландской исследовательницы российской истории, как такое вообще возможно, сын очень спокойно говорит, что эта тема его не интересует.

Так как же сделать так, чтобы заинтересовала? Возможно ли? И чем же нам в этой ситуации отсутствия интереса к катастрофе может помочь изучение блокадной поэзии? Что она нам может помочь понять о блокадной цивилизации и тех, кто там оказался, ее создал и ее описал? Что она может нам сообщить о нас сегодняшних, косноязычно пытающихся осознать и сформулировать произошедшее в нашем веке, нашем городе, нашей семье, в нашей очевидно нарушенной связи времен?

Страница 2