Размер шрифта
-
+

Седая нить - стр. 41

И мы, разумеется, выпили. И, сидя на чердаке втроём, говорили о чём-то – знакомом для нас и неведомом.

И день отшумел. И вечер пришёл. И стало прохладнее.

И Витя Кривулин читал стихи.

И я, по просьбе приятелей, тоже стихи читал.

И расстались мы только за полночь.

Отправились Витя с Сергеем по домам.

Я остался один.

Был чердак мой пуст и уютен.

Был вокруг меня – летний Питер.

Был я молод. Мои скитания – были все ещё впереди.


…Подумал я сейчас, вспомнив и написав о Довлатове, а заодно с ним и о Кривулине, вот что.

Интересно, а что сделал бы Бродский, услышав неизвестное для него, таинственное слово «тадзимас»?

Небось, ринулся бы в библиотеку, засел за энциклопедии, за справочники, принялся бы выискивать в них это слово.

И нигде бы его не нашёл!

Эх, какая досада! Нигде тадзимаса нет и в помине!

И никто не сказал бы ему, что это всего-то навсего – самиздат, но – наоборот.

Перевёрнутый самиздат.

Вдруг прочитанный – справа налево.

Как и вся наша жизнь.

Как и время.

Как и память, в которой я путешествую, устремляясь вглубь, туда, налево, назад, вдаль, к истокам, к началу строки, начинавшейся там, в былом, так прекрасно, и ставшей – сном, или – явью, скорее так, но в которой был вещий знак, для которого вешний свет восставал из невзгод и бед, чтобы в речь войти навсегда.

Ключ – и клич.

И в ночи – звезда.


Напоследок – история третья.


…Где-то в городе. В море жары.

В мире странном. И в мареве смутном.

А точнее? Трудно сказать.

Ну-ка вспомню. Да прямо на Невском.

Надо мною – расплавленный купол небес. Весь какой-то сизый, раздутый непомерно. Весь больше, чем есть. Потому что, помимо зноя, много влаги в нём. Больше, чем надо. Много лишнего. Много чужого. То, родное, что есть в нём, – при нём. Узнаваемое. Всегдашнее. Остальное же – так, случайность. Или, может, закономерность. Впрочем, нам-то не всё равно. И родное куда дороже, чем чужое. Но что же делать! Год такой. Високосный. Бурный. Год – сквозь чад. И сквозь бред. Сквозь ад. В нём и горечь, и сладкий яд. Год такой. Да и век такой. В нём найдёт ли душа покой?

Предо мною – сплошные стены. Раскалённые. Вроде бы с окнами. Но и окна раскалены. Тёмные, пузырящиеся, тусклые, пыльные стёкла. Форточки нараспашку. Створки оконных рам вывернуты наружу, в уличный, многослойный, многоголосый гул. Много дверей, частично запертых, а порою – с треском, с грохотом, вдруг открываемых, чтобы тут же, в тот же миг закрыться. Зачем? Нет ответа. На то и стены, чтобы двери их дополняли, запирая от нас пространство и сужая наш кругозор. Дверь? Не верь. Так, узкий зазор. Щель. Куда? В зазеркалье? Пусть. Всюду – стены. Сплошная грусть.

И вот в этой летней, муторной, отчасти безумной, отчасти отчаянно трезвой, расчётливой до невозможности, расчерченной до миллиметра градостроительным грифелем, с обеих сторон ограниченной стенами и витринами, сужающейся далеко впереди перспективе Невского, посреди людской толчеи, прямо в ней, но – слегка над нею, будто вытолкнутая наверх несуразицей суеты, бестолковщиной и всеобщей, оголтелой какой-то тщетою, появляется, постепенно приближаясь и укрупняясь, всё отчётливей различимая, узнаваемая фигура хорошо и давно знакомого человека, и он идёт не куда-нибудь, а ко мне сквозь толпу.

Ну конечно, Довлатов!

Рывок сквозь раздвигающуюся перед ним и огибающую его слева и справа, как вынужденно, неохотно и, однако же, с некоторым пониманием разумности этого действия, рыбья стая, густую и по-летнему пёструю толпу, на четверть состоящую из горожан и на три четверти из приезжих.

Страница 41