Роковой роман Достоевского - стр. 32
На красивом лице Врангеля, с пышными бакенбардами и проницательными темными глазами, отразилось такое сильнейшее изумление, что я пустился в пояснения:
– Нас, дворян, хоть и разжалованных, в остроге пуще всех не любили. Казалось бы, вот убийцы, злодеи, душегубы, каких свет не видывал. Деток малолетних, родных мать-отца, да мало ли еще кого они со света сживали. И – мы, для Отечества, для людей стремившиеся исключительно добрые дела совершать и собой пожертвовавшие. А – не любили, презирали даже. За то, что мы против Бога и царя пошли. И не было, по их глубочайшему убеждению, греха тяжелее.
Нахлынули на меня острожные воспоминания…
Захотелось рассказать, как неимоверно холодно было в пути, везли ведь большую часть дороги в открытых санях. Полушубок звенел от льда, во рту у меня, на лице язвы открылись золотушные. А как привезли в Омск, то выдали нам куртки серо-черные, с желтым тузом на спине, шапки, валенки. Пол такой грязный, слизи на вершок – на ногах бы устоять. Смрад страшенный – по нужде вечером уже не выпускают, ушат на входе стоит. И кто-то курит, а кто-то белье стирает, ругань, драки. Даже на нарах не забудешься, в соломенном тюфяке – клопы, блохи. Работа, хоть и тяжелая (алебастр толкли, обжигали), – та еще терпится. Страшнее всего самодурство начальственное, оскорбительное. «Я – ваш Бог, – кричал плац-майор Кривцов, вечно пьяненький, от злости слюна брызжет. – Повелеваю спать всенепременно на правом боку, иначе розги!» Я, когда в острог везли, все думал: вот жизнь настоящую познаю, характеры людские. Что же оказалось? Конечно, и среди осужденных были те, у кого душа к высокому стремится, кто случайно, али волею обстоятельств, или даже по мукам совести наказание приняли. Но незлых или раскаявшихся были единицы. Зато множество прочих, таких, что уже и не до изучения характеров. Спрятаться бы, уйти. А нельзя, некуда…
Копеечку мою злодеи как-то украли. Вели нас однажды с работы, а навстречу мать с девочкой. Девочка вдруг ко мне подошла, гляжу – на ладошке крохотной копеечка лежит. И так сердце защемило, и вместе с тем покойно на душе стало. Пуще всего берег я ту копеечку. Да не сберег. А еще…
– Ох, расстроил я вас, Федор Михайлович, – перебил мое повествование Врангель. – И сам расстроился, вас слушая. Кончено все, новая жизнь у вас. И писать будете, дозволят!
Я вяло кивнул. Писать хотелось страшно, но что толку писать, когда понятно: ни строчки не напечатают. Чтение – единственная отдушина в тяжелой моей солдатчине. Михаил шлет книги, книги имеются. Чтение да беседы с Александром Егоровичем – вот и все, чем могу я скрасить службу.
– Знаете что, идемте, – решительно заявил Врангель, поднимаясь со скамьи, – идемте скорее к Исаевым, я вас представлю.
Я машинально переспросил:
– К Исаевым?
– Александр Иванович, правда, уже не тот стал. Как потерял место таможенного чиновника, так все чаще в трактир захаживает. Зато супруга его, Мария Дмитриевна, очаровательнейшая, я вам скажу, дама. В ней французская кровь, и мила как, образованна!
Я слушал своего друга и вместе с тем отчетливо понимал, что вот теперь, вот в эту самую минуту, вдруг очутился я на пороге чего-то очень важного и значительного. Чего именно, я не знаю, но оно возьмет меня целиком и полностью. И может, принесет покой, а возможно, сильнейшую бурю. Как бы то ни было, я уже не властен ничего поменять в своей судьбе…