Размер шрифта
-
+
Расторжение - стр. 14
который он оставляет: жалкая
белесая точка,
мерцающая в темноте финального кадра.
Фотоувеличение
Химикаты пестуют
зернистый экран; покрывают слизью
(слюни дьявола) новую фотомодель. Но он
уже захвачен другим.
Отверстие приникает к земле.
А труп,
был ли труп, или это пустое
вопрошание, подобно тому как парк пуст,
где ветер словно бы обретает плоть
узкого лезвия, как изнанка листвы
в черно-белом отражении объектива, ложащаяся плашмя.
Это – он настаивает – пустое
место лишь предвестье той,
другой пустоты; метафора,
не лишенная метафизического подвоха,
соблазна истолковать
то, что не поддается
истолкованию.
Присутствие – здесь он делает изумленный
шаг в сторону, заслоняя ничто, —
не принадлежит ничему. Обладать
(любовники так не позируют)
камерой – нечто большее в той игре,
где разыгрывается «реальность».
Затвор щелкает. Если бы
не затвор,
затворяющий эту «реальность» в образ,
картинку, прикнопленную к стене,
он бы никогда не проникся
странной властью исчезновения.
Мы в Англии и нигде.
Киноглаз
1
Агирре, гнев Божий, поет
индейскую песню. В скважины перуанской флейты
хлещет христианская кровь.
Листва. Солнце.
Бесшумно
за борт падает часовой.
Беглец никуда, ниоткуда, Кински,
помутившийся кинокамеры глаз
трахает невинную дщерь.
Ей пятнадцать, регулы; солдатня
принюхивается к запашку.
Отверзая живот, копье пятнает
девственную белизну платья, ставит точку
в интимной истории страстотерпца.
«Придет смерть, у нее будут твои глаза», —
щебечет смехотворная плоть.
Но История длится.
2
Разумеется, его смерть —
это смерть конкистадора.
Великолепный горбун, карбункул,
одним словом, перл в испанской короне.
Штандарт, расшитый золотом инков.
На жертвенном камне распускается пунцовое сердце.
Агирре, гнев Божий, поет
индейскую песню. В скважины перуанской флейты
хлещет христианская кровь.
Листва. Солнце. Медлительный
свинец реки.
Отравленная стрела
в шейных позвонках командора
вращает непотопляемый плот,
Ноев обезьяний ковчег.
В мертвой точке вращенья пейзажа.
В спокойной точке обращения мира.
И в смерти он грезит об Эльдорадо.
«Зимы копыто, ты, и коптское письмо…»
Зимы копыто, ты, и коптское письмо,
вся в скорлупе птицеголовой
рука, что под стеклом разбужена
водить и выводить экзему мельхиора
с ковша – нет, не Медведицы – сиделки
в осоке охристой с бинтами воскресенья.
Он с греческого переправил ил
в низовья Нила. Буквицы и птицы.
И поднялись как ивиковый клин,
и вспенили страницу словаря
несуществующего. И восстал из мертвых
не оперившийся еще Гермес.
В коленах рода нет ему склоненья;
он третий лишний взгляд не отведет
от дельты той, где сигмы локтевой сустав,
пронзен тупой, как наконечник, болью,
где коченеет тень равновеликой,
отброшенной
от псалмопевца с цитрой,
с повязкой траурной в раздвоенную ночь.
Он отпустил колки и наколол
ее ложесна, что зернились вчуже,
в расселину сетчатки. Петь так петь в снегу.
И он ослеп.
Бог пятками сверкал.
Исполненный очей все тот же кочет:
китайский – лунный – високосный – мозг.
Гермафродита заячья губа
не дура, «Бавель», шепчет, «Бавель».
Смешалось все; у голоса плюсна проклюнулась,
и в междуречье щиколоток
теснимая толпой менад впадает речь —
в столпотворении теснимых знаков
на верстаке верстальщика: он правит,
как костоправ, свою судьбу.
Въезжают
Страница 14