Проклятие Эдварда Мунка - стр. 17
Голод грыз внутренности только первых два дня. Потом тело стало легким, невесомым. Эдвард бегал напиться к фонтанчику в центре вокзального зала и вновь спешил к картинам. Когда уже не хотелось пить и когда даже не осталось сил бояться, что прикорнувший по соседству грязный оборванный старик украдет холсты, Эдварда энергично встряхнули за плечо. Он с трудом разлепил глаза и сразу же испугался. Потом стиснутое страхом сердце забилось ровнее. Напрасно он так встревожился из-за синей одежды незнакомца. На склонившемся рыжеволосом парне не форма полицейского. Он железнодорожник, и уж конечно, у него нет никаких прав тащить его в участок. А сидеть на вокзале можно и без билета.
– Вам следовало пойти к консулу Норвегии, – сказал парень, выслушав сбивчивые объяснения Эдварда. – Он бы дал вам денег и отправил на родину. Вот, возьмите…
В ладонь Эдварда опустилась пара купюр. Покраснев, железнодорожник извлек из-за пазухи сверток и также протянул его Эдварду. В нем оказалась сосиска. Восхитительная, еще теплая, политая горчицей сосиска и кусок белой булки! Уничтожив последние крошки, он понял, что только что отошел от темной пропасти самоубийства.
«Берлинцы всегда были добры ко мне, – растроганно подумал Эдвард, подходя к ящикам с картинами. – Мне должно повезти и сейчас. Это мое первое приглашение организовать свою выставку. Какая удача…»
Он сорвал закрывавшие ящики доски и волнуясь принялся извлекать картины.
«Больная девочка». Лучшая работа. Пусть же посетители выставки, входя в зал, увидят ее первой. Рыжеволосая девочка, прислонившаяся к высокой подушке, светла и безмятежна. Ее уже нет в этом мире. Она превращается в свет, покидающий землю. Лицо сидящей у постели женщины склонило горе, отчаяние сдавливает узенькие плечи. Обреченностью и безысходностью веет от всей ее фигуры. Пузырек с лекарством, стакан на тумбочке – не помогли, не позволили девочке зацепиться за жизнь. Софи и Карен. Эдвард рисовал свою боль. Кажется, перед холстом позировали натурщицы. Так принято, так полагается. Они были ему не нужны, ведь он до сих пор помнит дыхание смерти, оторвавшей от него Софи. Но все же зачем-то приглашал моделей, и девушки замирали перед мольбертом.
Эдвард отошел на пару шагов и посмотрел на прислоненную к стене «Больную девочку». Получилось. У него получилось именно так, как он хотел. Картина живет, дышит, болит. В нее входишь, как в церковь. «Это не рука девочки, а рыба в креветочном соусе», – писали про его работу в Норвегии. Болваны, что они понимают, эти критики!
Еще одно его полотно. «Весна». Посетители выставки так и не узнают, что за окнами комнаты блестела зеркальная голубая гладь фьорда,[11] но Эдвард, поколебавшись, все же убрал ее. Голубая краска – это лишнее. Весна – она желтая, пузырит занавеску, касается солнечными зайчиками выбеленных стен, освещает лицо сидящей в кресле девушки, прыгает на колени вяжущей матери. На матери черное глухое платье, волосы убраны в узел. Это опять Карен, недоступная, так и не позволившая Эдварду приблизиться. Он мечтал, и ждал, и весна врывалась в него новыми надеждами.
Решено – по центру зала будут размещены ранние работы. А по бокам – солнечные вихри, яркие пятна, его Париж.
Эдвард прислонил к стене «Улицу Лафайет» и пробормотал: «Как точно выписана геометрия зданий. Странно. Я ведь почти ничего не помню…» Почти? Нет, все же что-то зацепилось в памяти. Он получил стипендию, позволившую ему поехать в Париж. Посещал курсы портретиста Леона Бонна, бродил по бесчисленным галереям с картинами Мане, Писсарро и Синьяка. И при этом был пьян, совершенно пьян. Утром он пил вино, чтобы протрезветь, вечером – чтобы вновь пуститься в плавание по волнам теплого хмеля.