Призраки в солнечном свете. Портреты и наблюдения - стр. 8
Сегодня мой день рождения, и Сельма, как всегда, не забыла: с утренней почтой пришел ее презент – десять центов, аккуратно завернутые в туалетную бумагу. И по возрасту, и по стажу Сельма – мой самый старый друг; восемьдесят три года она прожила в одном и том же алабамском городке; скрюченная старушка с сухой пепельной кожей и живыми глазами под длинными веками, она сорок семь лет проработала кухаркой в доме у трех моих теток. Но теперь, когда их уже нет на свете, она переехала на ферму к дочери, чтобы посидеть спокойно, по ее словам, и дать себе отдых. Но к подарку было приложено что-то вроде письма, и в нем говорилось, что теперь она в любой день может приехать на автобусе в этот «аграменный город». Это ничего не значит, она не приедет; но угрожает этим – не помню, с каких пор. Летом, перед тем как я увидел Нью-Йорк впервые, мы, бывало, сидели на кухне и разговаривали, и голоса наши лениво плыли целыми днями; а говорили мы больше всего о городе, куда я скоро уеду. В ее представлении, там не было ни деревьев, ни цветов, и она слышала, будто большинство народу там живет под землей, а кто не под землей, те – в небе. Кроме того, там не было «питательной еды», ни хорошей фасоли лима, ни вигны, ни окры, ни ямса, ни колбасы, как у нас. И холодно, говорила она, укатишь туда, в холодную страну, нос отморозишь, вернешься без носа – вот так-то, милый.
Но потом миссис Бобби Ли Кеттл принесла слайды Нью-Йорка, и после этого Сельма стала говорить подругам, что, когда я поеду на север, она поедет со мной. Наш город вдруг показался ей маленьким и убогим. И мои тетки купили ей билет в оба конца с идеей, что она поедет со мной туда и сразу вернется. Все было прекрасно, пока мы не добрались до автостанции; а там Сельма стала плакать и говорить, что она не может ехать, что она умрет так далеко от дома.
Та зима была печальной и снаружи, и внутри. Для ребенка большой этот город – безрадостное место. Позже, когда повзрослеешь и полюбишь, двойное ви́дение, общее с любимым человеком, придает опыту структуру, форму, значение. Путешествие в одиночестве – это странствие по пустошам. Но если любишь по-настоящему, иногда можешь видеть и за себя, и за другого. Так и было у меня с Сельмой. Я все видел вдвойне: первый снег, конькобежцев, скользящих в парке, красивые меховые шубки северных детей, американские горки на Кони-Айленде, машины со жвачкой в метро, волшебную закусочную-автомат, острова на реке и блеск огней в сумерках на мосту, взлетающую голубую ленту театра «Парамаунт», людей, которые изо дня в день приходили на двор и пели одни и те же корявые, хриплые песни, волшебную сказку десятицентового магазина, куда ходишь стибрить что-нибудь после школы; я наблюдал, слушал, копил для тихих часов в кухне, когда Сельма скажет, как бывало: «Расскажи про их город, только правду расскажи, без выдумок». Но по большей части я выдумывал; это была не моя вина, я не мог вспомнить – я будто побывал в тех заколдованных замках, куда наведываются герои легенд: уйдя оттуда, ты уже не помнишь, остается только фантомное эхо чуда, не отпускающее тебя.
Бруклин
(1946)
Заброшенная церковь, «АРЕНДА» уродует ее барочный фасад, поломанные пилоны в углу этой пропащей площади; воробьи гнездятся среди каменных цветов над дверью, исписанной мелом (Килрой был здесь, Сеймур любит Бетти, Ты урод!); внутри, где на разломанные скамьи падает солнечный свет, нашло приют разное бродячее зверье: из-за мутных стекол кошки смотрят на улицу, слышишь странные крики животных, соседские ребятишки подбивают друг друга войти внутрь и выносят кости, утверждая, что человеческие (а то какие же! Говорю, там мужика убили). Неисправимо уродливая, церковь эта символизирует для меня некоторые черты бруклинской натуры: у меня есть смутное предчувствие, что, если такое строение снесут, вместо него быстро воздвигнут другое, такое же старое и безобразное, ибо Бруклин – или цепочка городов, так названная, – в отличие от Манхэттена, не склонен к архитектурным изменениям. Не снисходителен он и к индивидуальности: в отчаянии созерцаешь бесконечные вереницы одинаковых бунгало с деревянной резьбой, домов из бурого песчаника и неизбежный пепельный пустырь, где грустные, милые, ожесточенные дети собирают листья и домашние деревяшки для октябрьских костров, грустные милые дети, которые гоняют по глянцевому августовскому асфальту с криками: «Бей жидов», «Бей итальяшек», «Бей копченых», по обыкновению этой страны, где душевная архитектура, так же как домá, не меняется.