Повесть о любви и тьме - стр. 28
Чем же грозил он? Может быть, правда в том, что не из-за исходящей от Леванта опасности истязала бабушка свое тело, очищаясь омовениями в обжигающе горячей воде утром, днем и вечером до конца своих дней, а как раз из-за чувственных чар, соблазняющих ее тело. Была невероятная притягательность в этих переливающихся через край и растекающихся вокруг нее базарах, завораживающих и искушающих так, что перехватывало дыхание и плавилась душа. Колени слабели при виде изобилия овощей, фруктов, сыров, от острых запахов и кушаний, дерущих горло, потрясающих, неведомых, чужих, странных, дразнящих, возбуждающих… И эти алчные руки, которые щупают, роются, погружаются в потаенную глубину гор фруктов, зелени, красных перцев, пряных маслин… И изобильная нагота этой мясной плоти, болтающейся на крюках, окровавленной, обнаженной, от которой поднимается пар, лишенной кожи и не ведающей стыда… И все это разнообразие приправ, пряностей, специй, доводящее едва ли не до обморока, все это разнузданное и околдовывающее многоцветье горького, острого и соленого. А над всем этим еще и необузданный аромат кофе, проникающий до самых печенок, и запахи, поднимающиеся от всяких стеклянных сосудов, наполненных напитками всех цветов с кусочками льда и дольками лимона. И эти крепкие базарные грузчики, смуглые, косматые, голые до пояса, мускулы играют под кожей, подрагивая от напряжения, потные их тела лоснятся под солнцем.
Может быть, все это культовое служение чистоте было для моей бабушки не чем иным, как космическим скафандром, герметичным и стерильным? Антисептическим поясом верности, в который она сама, по своей доброй воле, заковала себя с первого часа своего пребывания в Израиле, навесив семь замков и уничтожив при этом все ключи?
В конце концов, она умерла от сердечного приступа, это факт. Но не сердечный приступ, а чистота убила мою бабушку. Или, точнее, не чистота, а тайные желания. Или еще точнее – не желания, а ее жуткий страх перед ними. Или даже не чистота, не желания, даже не страх перед ними, а постоянная тайная досада по поводу этого страха – удушающая, злокачественная, неизлечимая, как блуждающая инфекция; досада на собственное тело, досада на собственные страсти. И еще другая досада, уже более глубокая, – на себя за то, что перед собственными страстями она пятится и отступает. Мутная, ядовитая досада – и на узницу, и на тюремщицу. На долгие-долгие годы, в течение которых втайне оплакивалось утекающее время, пустое и печальное, на свое ссыхающееся тело, на плотские желания. Те самые желания, которые выстираны много тысяч раз, намылены до полной покорности, продезинфицированы, отскоблены, прокипячены…
Этот вожделенный Левант, загаженный, потный, животный, услаждающий до потери сознания, но “весь-кишащий-микробами”.
7
Почти шестьдесят лет прошло с того времени, но я до сих пор помню его запах; я вызываю этот запах, и он возвращается ко мне, грубоватый, припорошенный пылью, напоминающий прикосновение плотной мешковины, но сильный и приятный. В моей памяти этот запах соседствует с прикосновением его кожи, с его буйными кудрями, густыми усами, касающимися моей щеки, и я чувствую себя так уютно, будто в зимний день сижу в старой, теплой, полутемной кухне…
Шауль Черниховский умер осенью сорок третьего года, когда мне было четыре с небольшим, так что эта чувственная память сохранилась наверняка потому, что прошла через несколько ретрансляционных станций с мощными усилителями: мама и папа часто напоминали мне эти мгновения, поскольку любили погордиться перед знакомыми – вот, мол, мальчик удостоился посидеть на коленях у Черниховского и поиграть его усами. При этом они всегда обращались ко мне, прося подтвердить их рассказ: