Размер шрифта
-
+

Потусторонний друг. История любви Льва Шестова и Варвары Малахиевой-Мирович в письмах и документах - стр. 6

, – такой портрет Балаховской нарисовала Варвара в мемуарных записях дневника.

Но прежде чем мы обратимся к переписке наших героев, мы еще раз отступим на шаг назад и посмотрим на картину, самоиронично описанную в дневнике Малахиевой-Мирович, где сходятся два времени – время старости, когда в послевоенные годы она вынуждена была существовать в роли почти что приживалки в доме сталинской лауреатки Аллы Тарасовой и ее матери Леониллы, своей старой подруги, – и конец XIX века, когда Аллы еще нет на свете, а в киевской гостиной тарасовского дома влюбленный в нее Лёля Шварцман поет романсы и арии:


Прохожу сейчас мимо раскрытых дверей Аллиной комнаты и оттуда врывается в мое сознание, омраченное и озабоченное отсутствием сахару к вечернему чаю – знакомая мелодия. И не из Аллиной комнаты она, а из киевской госпитальной Тарасовской квартиры. И поет ее не Лемешев по радио, а Л.И. Шестов (тогда Лёля Шварцман). И слушает ее, остановившись с чайником кипятку, с апельсиновыми корками в руках не в клетчатом лапсердаке пего-седая, полуглухая старуха Мирович, а 26-летняя кудрявоволосая, цветущая женщина под ласкающе-влюбленным взглядом певца:

Отчего побледнела весной
Пышноцветная роза сама?
Отчего под росистой травой
Голубая фиалка нема…[19]

И чувствует себя эта в киевской сводчатой Тарасовской гостиной стоящая у рояля молодая женщина, пышно цветущей розой, о которой поется в романсе, а не беззубой старухой в клетчатой кофте, прислонившейся к косяку дверей так, чтобы Алла и генерал ее не увидели, и прозаически плачевным memento mori в ее образе не испортили себе настроения, порожденного романсом.

И вот уже выпит чай с сахаром. Алла, пока я была в кухне, положила на мой стол 4 куска сахару. Должно быть, от кого-нибудь из домашних услыхав, что я три дня не могу пробиться в коммерческом магазине к кондитерскому прилавку и три дня уже пью апельсиновые корки и толокно без сахара.

И вот уже нет во мне обеих слушательниц Чайковской любовной жалобы. Вместо них водит моим пером некто, через кого они скользят, как преходящие тени, в то время как он остается вне молодости и вне старости, свидетель пережитого ими, несущий их опыт в дальнейшие свои воплощения.

И пробудилось в памяти пятьдесят лет тому назад в киевские дни родившееся стихотворение.

И звучит как романс (голосом Л.И.) под чайковско-мировичевскую музыку. Жалею, что не знаю нот, и не могу поэтому его записать с его мелодией. А слова вот какие:

О, тишина воспоминаний дальних,
Могил затерянных высокая трава,
Вечерний перезвон колоколов печальных
Надгробных камней стертые слова.
О сны минувшие! Порой милее счастья,
Чуть уловимый тихий ваш привет,
Где бурные огни любви, страданий страсти
Слились в туманно-звездный полусвет.
Душа, задумавшись, свой жребий постигает,
И в звездных письменах, неведомой рукой
Над нею в вышине начертанных, читает:
“Прощенье и покой”[20].

Лев Исаакович Шварцман прекрасно пел и даже думал об оперной карьере. Возможно, музыка и пение помогали ему выразить то, что часто лежало под спудом и чего он не мог высказать открыто.


У Льва Шестова был обаятельного тембра голос и высоко артистическая манера пения. Он готовился перед этим к карьере певца и часто говорил потом, что променял бы на пение свое писательство, если бы не пропал голос (для сцены, камерным певцом он мог бы оставаться и при изменившихся голосовых средствах). Лев Шестов пел из Риголетто, из Джиоконды, из Севильского цирюльника, Шаляпинские (и не хуже Шаляпина) “В двенадцать часов по ночам”, элегию Массне, “О поле, поле, кто тебя…”

Страница 6