. А дальше?» – нежно (что могло свидетельствовать о гневе) спросил Жан Дут, и глаза его, озорные и печальные, остановились на заикающемся Савиче. «Мы снимем комнату, гараж или барак, – ответил Свифтсон и задумался, – потом с расширенною грудью: – Растворим окна и двери, опустим забрала и выйдем на улицу. Сегодня же ночью. А там Спаситель нам в помощь». – «А если Он не захочет помочь. Если это ваше дело совсем не входит в его планы». – «Почему я должен такое предположить?» – радостно улыбнулся Свифтсон. «А вы были уже на пресловутой улице?» – «Ну», – подтолкнул Свифтсон. «Мы вот бывали, – кивнул Жан. – Каждое воскресенье пробовали: и площади, и базары. Эту практику начали до того, как вы нашли ей разумное, теоретическое обоснование». – «Я должен был указать, – прервал Свифтсон. – Что именно вы, ваш опыт, ваши идеи…» – «Простите меня, простите, Бога ради!» – вскричал Жан, вдруг покраснев, и рванулся к Свифтсону. Тот поднялся навстречу. Они оба одновременно низко кланяются друг другу, и лица их, каждого по-своему, единственные. А мы сидим кругом: японец и Спиноза точно бонзы, Дингваль ерзая, Савич сопя, а я боюсь захлебнуться. Они улыбаются, замирают в крепком рукопожатии – соединенные, обмениваясь волнами, соками. Неожиданно Жан говорит: «Теперь позвольте мне уйти». Проходит минута. Наконец Свифтсон: «Да, пожалуйста»… – «До свидания!» – кричит Жан и выбегает. «Постой, постой! – спешу я за ним на лестницу. – Не уходи так. Свифтсон давно готовился к сегодняшнему дню…» – «Я не хочу больше этой гомеопатии! – рассеянно объяснил Жан. – Какая ужасная судьба: мне всегда преподносят собственные же мысли. Этого достаточно, чтобы излечиться. Точно застаешь любовницу с чужим». – «Не уходи, – упрямо бубнил я. – Ведь у меня дело, я говорил тебе, просьба». – «Хорошо, хорошо, – соглашался Жан. – Я помню. Ты им что-нибудь скажешь?» – «У меня сестра и брат, они поют под окном, ты знаешь испанский!» – спешил я скачками. «Хорошо, хорошо, я знаю, – шептал он, очевидно, не совсем понимая, внезапно осунувшись, померкнув. – Я еду к тебе, постарайся скорее развязаться».
А в кабинете уже кипело. Подхлестнутое Жаном, всё вспыхнуло, сдвинулось, заголосило. Упреки, стенания, мольбы, заклятия падали с разных сторон. «Почему так безвкусно добро? – жаловался Дингваль, верный фельдшер. – Почему мы так беззащитны, пресны, серы? Неужели таков удел добра? Ведь столько времени боремся – и нечего вспомнить. Источники иссякли. Впрочем, есть кое-что, но как мало, как незаметно. Когда я был жуликом, была острота, и размах, и вихрь. Честные мысли и дела словно каракатицы. Почему? Зачем они так неубедительны и неэстетичны?» – «А вы уверены, что в основе вашей деятельности не лежит…» – вставил кто-то, но Дингваль не слушал: «Почему грех и преступление красивы, трагичны, притягательны? Зачем?» Савич и профессор Чай наперебой объясняли что-то друг другу, перемещались по комнате, жестикулировали, и это было похоже на японскую борьбу. Даже Липен взбунтовался, проклиная искусство, доказывая, что оно прекрасно, поскольку трагично, что оно зародилось после грехопадения и отец его – дьявол. Спиноза требовал решительных мер против страдания и казней. Только Свифтсон, на отлете, в капитанском одиночестве (когда волны заливают борта и шлюпки уже спущены), молчал, неподвижный и суровый, рождая своею оставленностью бесконечную жалость и любовь. «А вы?» – спросил он вдруг. «А, а, а, – замычал я, не в силах преодолеть себя. – Что я думаю! А!» – и понесся, помчался, словно с горы; все испуганно, отчужденно затихли. «Ступайте, ступайте сюда!» – поманил я в заключение всех к окну.