Полупрозрачный палимпсест - стр. 19
– «Исповедь»?
– Не знаю, может быть.
Перейдя на «ты», Николай Львович сделался заметно суше. Митя вспомнил просьбу Ани, в общем совершенно верную, но ужасно трудно исполнимую, и подумал, что удобнее момента не подвернется.
– А кстати: не хотите ли… может быть… исповедь? Тут в Суррее есть греческий монастырь, и я мог бы позвонить…
Николай Львович бросил на него внимательный взгляд и отвернулся. Потом поморщился и опять провел вверх-вниз указательным пальцем по тонкой кости большого носа.
– Это и есть исповедь. Но чтобы исповедоваться, прежде надо знать, что и как про себя думать. А как самому можно думать про себя? Совсем глухо: я в мысль глухую о себе ложусь, как в гипсовую маску… Я заметил, – после долгой паузы сказал он, – что само-ведение слабеет и даже сходит на нет на полярных краях жизнедеятельности, во множестве типов сновидений, например, да… или, напротив, в сильной страсти какой-нибудь, но распухает, когда на него обращаешь внимание, как укушенное комаром место, если расчесать до крови слишком пытливой мыслью. Меня нет, но и я – не я, с меня взятки гладки. Сия есть главная тайна личного существованья. Я – даже не знаю, как и назвать себя, – сызмала был ею одержим. Не всегда, не постоянно, даже нечасто, я бы с ума сошел, но находами, на меня находило… да… начиная с трех лет с половиною, и тогда разум вдруг освещался внутри и освещал некую действительность вовне, за пределом окружавшей меня, и тут я спрашивал себя: что значит меня? кто – «я»? и где именно: тут или тут (он коснулся лба и груди) оно находится? И главное, кто задается этим вопросом? И ужасался, и онемевал, ибо ничего другого, кроме вот этого бытия и его условий, не знал и, главное, не мог знать – я это тогда мгновенно и ясно осознавал… но, с другой стороны, не мог и не знать неизбежности того, что непременно ждет, то есть смерти «я», при бессмертии меня, и того, что – по смерти… Бывало, лежу в постели четырех лет, как теперь вот, или в чужом саду на качелях, меня там раз оставили под Москвой, и так вот изумеваю. Долго этого вынести нельзя, ум разжимался, и я выпускал эту мысль из ума, и «я» падал назад в обычность, но помнил, что могу снова сосредоточиться и вникнуть и испытать то же изумленье. Да. Это как балетные танцоры или цирковые акробаты, они переучивают мышцы делать не то, что им положено, так и мысль моя при желании могла опять вывести меня в этот безвыходный коридор… Мать часто водила меня на Ваганьковское, там рядом с могилой отца был чей-то склеп с простой надписью «Помяни мое имя, прохожий!», и она всякий раз почему-то холодила сердце.
Он умолк, и Митя начал быстро перебирать в уме остававшиеся в запасе темы, когда Николай Львович вдруг сказал:
– Некто Иоанн Павел… знаешь?
– Римский папа?
– Нет, не римский папа, а немецкий папаша с пивным брюшком и офранцуженным именем, впрочем, Гёте его называл «китайцем в Риме», неродовит, но плодовит, – романист, у него есть воспоминанье, что ребенком он как-то утром стоял на крыльце и его извнутри осенило, что «я – это я», и это «я» в первый еще раз тогда увидело себя, и уже навсегда. А у меня – не навсегда, и время от времени оно отщеплялось от меня, словно бы «эго» отделялось от «эго-изма», самость от самосозерцания, и тогда ты как будто больше не в ответе… Притом этот Жан Поль был не дурак, считал, что абсолютный эго-измус другого известного немца есть род буддизмуса, как мы бы теперь сказали, ибо влечет к уничтожению всего на свете, к темному необитаемому безмолвию, где нет ни любви, то есть притяжательности, ни молитвы, ни надежды, ни смысла, а бытие есть бесконечный переход из вечности в вечность и обратно. Вот что такое восемнадцатый век, уже явного умопомрачения.