Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки - стр. 61
На память придёт вдруг, со дна. Лицо возникает на чёрном экране: бледное и неспокойное, губы дрожат – лицо внезапно и неловко знакомое, напоминающее сразу все «горести любви, которым длиться век». Но это ярмарочный «фантасти´к», аппарат, показывающий из‐за тёмной ткани неверные картины свечки «волшебного фонаря». Китайские тени трепещут, как волосы горгоны; золочёный вертеп с куклами злого царя иудейского и его сарацинов, фокусник с головой на блюде, обычный святочный балаган.
И мы же знаем, что Саломея не та, которая танцевала во дворце Ирода, не леди, не парижанка, не та барышня: ведь в краях Речи Посполитой её имя чаще Юлия и Катарина. И что Польша, Галиция… её имя, рассеянное в картинах Винчи, Дюрера, Рубенса, Тициана, музыкой Глазунова, Штрауса и Хиндемита. Даже Бёрдслей, которому Уайльд написал, что он один понял её и «танец семи покрывал», не читал той пьесы, которую иллюстрировал. Сам Уайльд, искавший её везде, где можно найти хотя бы слово, часами стоявший на улицах, ближе к вечеру, в ожидании Саломеи, на Монпарнасе, у цыган, рассматривая румынских акробатов и парикмахерских кукол, – говорил об «апокрифе из чёрной Нубии», где другой письменности, кроме болота и крокодилов, нет. Ведь эта царевна смущает нас, как гадание, как может смутить только своё – пристрастное – прошлое. Постыдная память, в образе лучших времен дошедшая на сегодня как повесть, из которой рука лицемера пощадила одни неяркие картинки. С тех пор она «пожелтела» и смотрится броско, как афиша варьете или жёлтая французская обложка романа «стрáстной» серии, замеченная походя, в боковом переулке. Но остановишься, с упрямым и необычным чувством, каким когда-то желтели на подвальных дверях бумажки, спящие мотыльки, приглашая вниз, в азиатские заводи, курильщиков чёрного табака. Откуда же это лицо, из каких краёв, с какой Крайней Туле, по ту ли, по эту сторону Тулы его искать? Так бродишь по весеннему Петербургу, вглядываешься в прекрасные женские маски его фасадов, за которыми ничего нет. Будить петербургскую память – всё равно что тревожить с юности дряхлого наркомана, сомнамбулу, у которого я и не я, было и не было – всё смешалось.
Легко понять, как я был удивлён, прогуливаясь по Летнему саду, – вообще по природе своей место всяческих встреч и завязок, – мимо «чайного домика», когда за окнами разглядел мятую афишу с женщиной в восточном уборе. В её взгляде была такая трагедия, какая-то пожилая и с виду невинная в стиле кейк, – а она сама так причудливо и вдруг напомнила мне и героиню из Гюстава Моро, и Марью Моревну, и «знаменитую Женщину-змею», – что было не удержаться зайти. Конечно, никакой дамы не оказалось; два брата, тульские живописцы, показывали здесь работы.
Мне кажется, что «сама» встреча всегда случается настолько сказочно, что и не заметишь. Увидеть портрет, тушью или вышитый на платке. Поймать отражение со дна чашки, встретить на улице вещицу, знакомую, как подарок… Память запутает, чувства обманут – и красота загадочных вещей, переживших смысл, нечто подсказывает в лице; и завязывается разговор, узнаётся.
По стенам большой, совсем пустой и солнечной передней были – как будто разложены – картины, на каждой, как из темноты, возникали поочерёдно дедушкины чернильницы, сухие цветы, статуэтки, другие бетизы, раскиданные по столу – и стояли мои дорогие, любимые детские книжки старинных «библиотек» Ашетт, Шарпантье, Томаса Нельсона, в цветных тиснёных переплётах, так пахнувшие… Что-то чарующее, странное было в этом. Ещё немного, кажется, подальше – и показались бы и окна на море, на стенах фотографии «Персея» Челлини, гравюрки с парижским «энкрояблем», Св. Севастьян: моя, ленинградская, комната, когда я был маленький, еле брился и был очень влюблён. Или это была такая – помимо всего – влюблённость, которая остаётся в памяти «на щите», как зацепка, недостающее? Я мог ошибиться. Однако я узнал даже жука, ползающего по костяной ручке ножа, и маленького Будду… Я не мог вспомнить только одну зеленоватую книжку, которая сейчас лежала прямо передо мной, прикрытая ветками лунарии.