Под щитом красоты - стр. 13
Америка: «С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка спокойно совершает свое поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим ее положением, гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решенными. Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (…); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами».
Короче говоря, на всех стихиях человек тиран, предатель или узник.
Чем же при столь высоких требованиях объяснить знаменитые пушкинские слова: «Но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам Бог ее дал»? Чем? – его гениальным даром превращать страшное и безобразное в прекрасное и забавное, чему свидетельством «Борис Годунов» и «Капитанская дочка». Он бы сумел это проделать и с будущим, когда оно превратилось бы в прошлое, но пока этого не случилось, его гордый дух взывал к борьбе, а не к гордому терпенью и мужественному приятию неотвратимого. Историческое будущее поддается влиянию даже и гениальнейшего одиночки не намного лучше, чем прошлое. Но если бы Пушкин согласился это признать, он не был бы Пушкиным. Да, он мог бы написать гораздо больше стихотворений и поэм, но это были бы не пушкинские стихотворения и поэмы. А он написал их ровно столько, сколько требовалось для завершающего пушкинского шедевра – его судьбы.
«Я люблю добро, я ищу его и сгораю им»
Гоголь – сейчас мне трудно представить более гордое и звучное имя. Но, впервые услышав его, я прямо-таки завизжал от восторга: «Гоголь-моголь, гоголь-моголь!» И в самых страшных его сказках ужасное потом всегда переплеталось с уморительным: «Стекла, звеня, вылетели вон, и страшная свиная рожа выставилась, поводя очами, как будто спрашивая: а что вы тут делаете, добрые люди?» Но до чего же, однако, панибратски обращаются у Гоголя с нечистой силой: «Неугомонен и чёрт проклятый: носил бы уж свитку без одного рукава», «А, шельмовский сатана! чтоб ты подавился гнилою дынею! чтоб еще маленьким издохнул, собачий, сын!» – гоголевскому миру противопоказан пафос.
Нет ли у Гоголя такой закономерности: все, что высказывается страстно и возвышенно, рано или поздно, а может быть, и в другом произведении, как эхо, откликается пародийным снижением, – чаще всего, проходя через уста пошляка – этого автомата для изготовления пародий.