Размер шрифта
-
+

Планета мистера Заммлера - стр. 8

В любом случае Заммлер не собирался пополнять ряды добродушных европейских дядюшек, с которыми племянницы вроде Маргот могут целыми днями вести интеллектуальные беседы. Ей было бы в радость, если бы он ходил за нею хвостом по квартире и они обсуждали бы все подряд битых два часа, пока она разбирает купленные продукты, ищет в холодильнике салями и короткими сильными руками заправляет постель (после смерти мужа Маргот благоговейно поддерживала интерьер спальни в неизменном виде: хранила крутящееся кресло Ашера, его скамеечку для ног, его Гоббса, Вико, Юма и Маркса с карандашными пометками). Если мистеру Заммлеру и удавалось ввернуть словцо в монолог племянницы, оно тут же обводилось в кружок и вычеркивалось. Маргот продолжала наседать, неудержимая в своей благонамеренности, причем вполне искренней (в том-то все и дело). В любом важном общечеловеческом вопросе эта славная женщина была беспредельно, безнадежно, до боли права. Шла ли речь о творчестве, о молодежи, о черных, о бедных, об угнетенных, о жертвах насилия, о грешниках или о голодных, она всегда стояла на правой, на самой правой стороне.

Однажды Ашер Аркин обронил фразу, о которой мистер Заммлер продолжал думать даже через три года после его смерти. «Я научился, – сказал он, – делать хорошие вещи так, будто предаюсь пороку». Наверное, говоря это, Ашер думал о Маргот как о партнерше в сексе. Вероятно, она пробуждала в нем эротическую изобретательность, благодаря которой моногамия превращалась в нечто завораживающе смелое. Без конца поминая Ашера, Маргот называла его на немецкий манер – «мой мужчина»: «Когда мой мужчина был жив… Мой мужчина говорил…»[9] Заммлер жалел овдовевшую племянницу. Ругать ее он мог бы бесконечно: претендуя на возвышенную интеллектуальность, она утомляла его, жесточайшим образом отнимала у него время, нарушала ход его мыслей, испытывала его терпение. То, что Маргот говорила, то, что приносила в квартиру, и то, что взращивала, – все было сплошной мусор. Взять, к примеру, растения, которые она пыталась разводить. Она сажала в горшки косточки авокадо и лимонов, горошины и картофелины. Все это давало на редкость никчемные чахлые ростки. Ветки кустарников и плети вьюнов валялись на земле, безуспешно пытаясь подняться по веревочкам, которые садовод-оптимистка веерообразно крепила к потолку. На стебельках авокадо, напоминающих перегоревшие бенгальские огни, торчали редкие паршивые листочки – острые, ржавые, изъязвленные. Все это ботаническое уродство, бесконечно окучиваемое вилкой и поливаемое, требующее так много труда, души и надежды, явно о чем-то свидетельствовало, разве не так? Эти факты жизни, безусловно, несли в себе какие-то смыслы, но какие – оставалось только догадываться. Маргот мечтала превратить свою гостиную в зеленую беседку, шатер из блестящих листьев и цветов, средоточие красоты и свежести, где женщина могла бы чувствовать себя этакой герминатриссой[10], матриархом клумб и резервуаров. Желание лелеять свой сад роднило ее со всем человечеством, которое, помешавшись на символах, само не знало, что хотело сказать. Вместо желаемого великолепия у Маргот получался веер из лысых перьев. Ни павлиньих переливов лилового, ни лазури, ни настоящей зелени – только какие-то пятна перед глазами. Может быть, чахлые растения спасались ощущением человеческого тепла? Не факт… От неослабевающего напряжения аналитических усилий у мистера Заммлера разболелась голова. Нет, эти измученные ростки все-таки не могли отблагодарить Маргот за ее усилия. Вот что самое печальное. Им не хватало света, зато шума и суеты, наоборот, было слишком много.

Страница 8