Письма с Первой мировой (1914–1917) - стр. 55
Милая Шурочка. Как хорошо, что ты мне каждый день пишешь! Я теперь получаю ежедневно твои письма как нечто должное, необходимое. Я не ошибаюсь. Вернусь из отделения, а письмо уже дожидается меня. Ты у меня такая хорошая, Шурочка, что и сказать нельзя. Но только нельзя так, чтобы всё твое я переместилось в другого человека, у каждого должен быть и свой собственный, самостоятельный уголок. Впрочем, должен, но не всегда это возможно, а моя Шурочка ведь такая решительная – «всё или ничего». Ну, не будем больше об этом, не надо. Ты у меня есть и останешься, моя единственная хорошая Шурочка, мой добрый товарищ, моя милая женушка.
А ведь смотри, моя милая, какой я, совсем другой, чем ты[95]. Три дня прошло с тех пор, как я получил ту телеграмму, и что же? Я почти спокоен. И это не есть равнодушие, нет. У меня искренни были слезы (у меня, да слезы!), когда я писал письма матери, писал тебе под впечатлением совершившегося. У меня щемило сердце от сознания чего-то непоправимого, чего-то упущенного, а сегодня я почти спокоен, даже шутил и посвистывал, как всегда. Я чувствую, что это событие для меня уже пройденная ступень, что к новым берегам зовет нас новый день.
«И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть!» Как это хорошо, как велико сказано. Если мне придется когда-нибудь умирать, то мое искреннее желание также будет, чтобы смерть моя не служила бы помехой жизни. Да, равнодушия, которое быстро отворачивается от того, что было и кто был, мне не хотелось бы. Против этого протестует всё мое существо. Хотелось бы, чтобы люди, меня знавшие, обо мне вспоминали, но чтобы воспоминание служило бы толчком для бодрости, для деятельности, чтобы невольная тихая грусть не заслоняла бы веру в жизнь, в ее красоту, ее смысл.
Я знаю, Шурочка, что для тебя всё это фразы непонятные и ненужные, что ты не можешь меня в этом понять, что душа твоя протестует против такого желания. Ну, ничего, мы разные, идем разными как будто путями, но только как будто. По существу наши пути всегда и во всем сливаются, и цель у нас общая – прожить вместе наивозможно полную, богатую внутренним содержанием, красивую и общую жизнь! Не так ли? Вот опять расфилософствовался! Скверная привычка, не сердись за это на меня.
Ты меня спрашиваешь, почему я перестал писать о военных событиях. Потому, Шурочка, что приходится повторяться. Основные мысли выяснены, и они остаются. И теперь, как и раньше, мне при чтении газет иной раз кажется, что мы, немцы, в самом деле варвары, недостойные вырожденцы, парии человечества. Я не могу скрывать, что всё то, что приходится читать о разрушении соборов, музеев, библиотек, меня глубоко возмущает, что я теряюсь, не знаю, как объяснить себе всё это. Стараюсь, хватаясь за соломинку, объяснить безумием отдельных начальников, ошибкой, военной необходимостью, чем хочешь. Однако все-таки остается прескверный осадок.
Не могу не назвать прекрасным письмо Роллана к Гергардту Гауптману[96]и теряюсь, не знаю, как объяснить себе молчание Гауптмана[97]. Правда, в столь быстрое превращение Павлов в Савлов, – Гауптмана, Геккеля и других – я не верю, никогда не поверю, что бы ни случилось, пока не выслушаю и их. Но всё же многое остается загадкой. Нехорошо, очень нехорошо! Ведь так, моя Шурочка? Впрочем, что я спрашиваю, – конечно, так, разве моя Шурочка может думать иначе?