Размер шрифта
-
+

Перекати-моё-поле - стр. 20

А между тем мы быстро управились со щами, с салатом и пирогом; Мамка же с Настей вовсе не ели: налив во все стопки самогона, они негромко разговаривали друг с другом:

– Открыть-то, может, и откроют, да только нас уже не будет, а живым понадобится ли…

– Да и у нас теперь одно суеверие, ухайдокали… Мне бы Валю удачно выдать, а с Гришей уж вековать. Старшой, чаю, не возвернется.

– И Гриша поднимется.

– Квеленький он, вот что…

– Даст Бог – выправится. Причащать бы надо…

– Кого там, сами не причащаемся… Вот и казнит нас Господь.

– Настя, Настя, сами себя и казним. За свои грехи и расхлебываемся.

– За какие грехи, когда форменное иго – рабство и есть!

Мамка приложила палец к губам и кивнула в нашу сторону.

– Ничего, пущай и они знают – и для них уготовано… Судить Семен грозит. А что, и засудят – как за колоски.

– Бог не выдаст, свинья не съест.

– А я все думаю, а зрит ли Матерь Божия наши мытарства?

– Зрит, зрит… Вон ведь жертвы сколько. – И вздохнула, и кивнула на стопки нетронутые, шесть и одна в сторонке – Федина мама…

Перебирая лады, за окном как будто очнулась гармонь – это уже старший брат Симки развел мехи. Мы так и вздернулись из-за стола.

– И то ладно, хоть не унывают, – Мамка болезненно усмехнулась. – А ведь у нее шестеро.


Симка – щедрый: он разломил подсолнух и дал нам с Федей по большому куску – скамейка под окнами была занята, и все с удовольствием лузгали семена. А из открытых окон выплескивалась гармонь: и бабьи голоса без задора, как будто даже с ленцой тянули то «Хасбулат удалой», то «Меж крутых бережков», то вдруг «Скакал казак через долину». Звякала посуда, гудели голоса, и кто-то то ли плакал, то ли смеялся… Любопытно – что там? И я вскакивал со скамьи и заглядывал в открытое окно, но, кроме Симкиного старшего брата, никого не мог разглядеть: склонив на гармонь ухо, он без устали играл и играл – в Смольках все говорили, что играет Вася что надо…

Сначала я не понял, что изменилось, что произошло: как будто просквозил далекий короткий стон, болезненный и пронзительный, и низкий залежный голос без надрыва и натуги повел: «Э-э-э-эх…»

И как будто в один миг все стихло: гармонь угасла, голоса угасли, а Федя, щуря свой глаз и потряхивая головой, восторженно шепнул:

– Настя поет…

«Э-э-э-х, летят утки, летят утки и два – а-а г-у-у-ся». И с надорванностью, со стоном просквозило это пронзительное: «Э-эх, кого люблю, кого люблю – не дождуся…». И всхлипывала у нас за спиной Симкина маманя, Надя, и вздохнула с подголоском: «Не дождемся». И чудилось, со всех сторон лилась Настина песня: «Э-э-эх, теперь его, теперь его не воротишь…». Это была вовсе и не песня, это был стон и плач погибающего, не одного человека, а, наверное, всей деревни, а может быть, и всей России. И когда Настя пела: «Э-э-эх, глазки смотрят, глазки смотрят, а слезы льются», – у Галяновых в избе бабы уже ревели…

Не понимая, что хочу и что делаю, я вскочил со скамьи и побежал к Фединому дому: мне надо было увидеть, я не верил, что это поет Настя своим вечно осипшим голосом. И я заглянул в окно: она сидела на прежнем месте, как будто уронив на колени тяжелые, неподъемные руки; голова ее была чуточку запрокинута, глаза закрыты – и последний долгий звук еще исходил из ее неподвижных губ…

Песня эта, этот голос и эти слезы до сих пор оседают в моей душе.

Страница 20