Размер шрифта
-
+

Партия - стр. 23

Неужели жена так беззаветно его любит? Или, поклонница стихов покойного Катулла, повторяет вслед за ним: «… ненавижу и все же люблю!»?

Катулл писал это развратной неврастеничке Клодии, помыкавшей поэтом, но готовой по первому едва слышному зову прибежать на ложе к нему, Цезарю. Он и подзывал ее изредка: когда во время очередной охоты за выборной должностью стервенел, покупая голоса ненасытного плебса – и ему необходимо было разрядиться грубым наскоком на столь же ненасытное тело аристократичной гетеры. И каждый раз после короткой случки недоумевал: «Что тут любить? А что ненавидеть? Ну, уж, в конце концов, любишь – владей; ненавидишь – убей!»

Но, может быть, страстный слабак Катулл, да и его собственная многотерпеливая жена, знают что-то такое, что ему знать не дано?

Жаль, он не успел задать Катуллу ноющий, как давние раны, вопрос: «Над чем смеются боги?»


– Децим, а ведь ты… – вскричал Цезарь и сделал паузу, чтобы подчиненный домыслил: «… ведь ты в числе заговорщиков!» Похоже, тот именно так и домыслил, стал совсем уж неприлично бледен и потлив; рука его потянулась к мечу. Скорее всего, решил, раз все раскрылось, покончить с собой прямо здесь, на глазах у диктатора. В более спокойной обстановке стоило бы полюбоваться, как протыкает себе грудь незадачливый заговорщик, но сейчас это было явно лишним.

– …Я хочу сказать, Децим, что ты стал выглядеть гораздо лучше. Вино и жаровня сотворили чудо. Кстати, еще одно чудо: Бальб впервые в жизни собрал неверные сведения, никаким заговором и не пахнет. Иду в сенат; ты был прав – пропустить заседание и через три дня выступить на Парфию… выглядит как обидный для сенаторов и не присущий мне экспромт. Так что поспеши, сообщи, я скоро буду.

Сказано ровно то, что должно. Децим Брут передаст Марку, что Цезарь не верит в заговор, отмахивается от предсказаний, но через три дня покидает Рим. Самое время напасть!

Пошатываясь от пережитого, Децим вышел, а диктатор неторопливо собрал вощеные дощечки для записей, с которыми никогда не расставался, выбрал самый длинный и острый грифель – в умелых руках тоже орудие! – и оглядел зал, пытаясь сосредоточиться.

Но взгляд ни на чем не задерживался: ни на старых этрусских вазах, ни на клетке, в которой дремали вывезенные из лесов Галлии соловьи; ни на чашах, нетерпеливо зовущих струи терпкого вина. Мозг словно накрывало теплое одеяло – и так всегда бывало в последнюю минуту перед драчкой, в самую последнюю минуту тишины. Когда расплывался рельеф поля битвы, лишались четких контуров ряды войск – все это плавало в тумане, даже если освещалось жгущим солнцем.

Это потом зрение обретало удесятеренную остроту, мозг тасовал тысячи деталей и выдавал единственные решения: куда ударить кавалерии, когда вводить резерв, в какое место кинуться самому – и рубиться до умопомрачения, подхлестывая дрогнувшие когорты.

Но в ту последнюю минуту тишины всегда виделось одно и то же – покои Никомеда, его пухлые, алые губы, выплюнувшие: «Ты – или солдат или слабак»: то самое «или-или», что швыряло потом Цезаря с одной тяжкой войны на следующую, еще более тяжкую: с одной проткнувшей небо вершины – на другую, еще более дерзновенную.


Перед вечерней зарей мартовских ид пятьдесят шестого года своей жизни, покачиваясь в носилках на пути в курию Помпея Великого, где проходили заседания сената, диктатор пытался припомнить те часы – да что там часы! – хотя бы мельчайшие доли их, когда его исчерченное шрамами тело томилось бы так же нетерпеливо, как сейчас. Пытался припомнить – и не мог, а значит, к оружию! Даже если оружие – только грифель, а из всех его легионов – только собственное тело.

Страница 23