Пароход Бабелон - стр. 35
– Самовар, что ль, тебе поставить на белой скатерти? – Верховой слушал с легкой ласковой улыбкой, с дремно опущенными ресницами, позволяя коню укачивать себя, ему не нужно было переспрашивать: теперь он все слышал. – Ладно, чего язык даром трепать. Вона там налево конюшня будет, дальше – риза, напротив флигель старый барский, за ним егерская. Я тебя в охотничью определил, там вроде спокойне́й. Поляк сегодня не объявится…
– …Он и завтра не объявится.
– Ну вот, час соснешь, а после с эскадронным докладать будете, почему завтра не объявится.
– Могу сейчас, мне что…
– Прыть свою пересилишь, бесприютное животное, и к шести ко мне, прилюдно поляка описывать, во всех красотах, мать его в рогатывке до семи утра…
– А что тут, в имении-то, поляков много?
– Тута, что ли? Убег из имения твой поляк в массе своей малосознательный.
Комполка поскакал прямо в сужающийся конец аллеи, а Ефимыч свернул налево, мимо яблоневого сада, к конюшне, возле которой кипела кавалерийская жизнь.
Спешенный эскадрон расседлывал лошадей между конюшней и старым флигелем, крыша которого была такого же ядовито-зеленого цвета, что и крыша конюшни.
Несколько казаков несли седла так, будто на ушкуях речку переплывали в лунную ночь.
Возле навозной кучи, увенчанной прохудившейся торбой с остатками зерна, здоровенный гусь по имени Друджик защищал в неравном бою своих толстозадых гусынь от непрошеных гостей, исходивших запахом крови и тлена.
– Гуся не тронь!
– Это как же?!
– А так. Есть без тебя кому первую птицу в имении жрать, – сказал ординарец Верхового.
Вздрагивающая рыжая кобылка возле тачанки, на которой сушились несколько гимнастерок и парусиновых рубах, любовно облизывала совершенно игрушечного пушистого жеребенка, потерявшегося во времени у материнского соска.
Тихон уже раздобыл где-то кипяток, пил неспешно из дымящейся медной кружки, обложенной свежим хворостом, то и дело издавая звуки чмокающихся в воду пуль.
Ефимыч вплотную подъехал к своему ординарцу.
– Ну будет те, шалая, дурить-то! – ординарец недовольно отвел кружку в сторону от Люськи.
– Принимай! – Комиссар спрыгнул с лошади, разминая непослушные ноги. Люська ткнулась в Тихона и гривой, гривой к нему…
– Ох, и дурноезжая у тебя кобылка, комиссар, по любому случаю форсит… Я и овсом ее, и пшеничными отрубями, так она, гадюка, все равно грызется как собака… А тут – в сердце норовит, соскучилась, видать. Поди знай, чего у нее в голове баянит.
– А то и баянит, что ты ее пшеничными отрубями давно не кормил.
– И то правда.
Комиссар был уже рядом с загоном для лошадей, тем, что на холме у дороги, петлей заворачивающей вправо, когда заржала Люська. Он обернулся.
Тихон, заметив взгляд комиссара, махнул ему рукой, мол, шел себе и иди, не оборачивайся, сам понянькаюсь, что Ефимыч и сделал, правда, почувствовав какой-то укол в сердце.
«Эх, Люська-Люська, чудо ты мое!»
Не попади он сюда, никогда бы не подумал, что все эти люди, в грош не ставившие чужую жизнь, могут так печься о своей. И чем чаще они лишали жизни других, тем больше ценили собственную, вымаливая для себя еще одно утро, еще одну ночь. Уповая на чудо, а только оно и могло спасти от гибели в той же конной атаке, они доверялись лишь своему звериному чутью, и чутье это подсказывало им – представителем чуда на земле является конь. Какой конь – такое и чудо твое.