Размер шрифта
-
+

Память-черновик - стр. 46

Я бросилась на улицу. Взвыв, бежала по снегу, не чувствуя холода, в одной гимнастерке.

Потом, спустя время, я дежурила ночью у телефона, когда на командный пункт вернулся с передовой полковник, человек незлой, немолодой, мешковатый, получивший не так давно известие о том, что его сын, учившийся в военной летной школе, разбился.

Глянул на меня тут в ночном одиночестве у телефона – а слезы на фронте в диковинку, – сказал:

– Ты же сама говорила: разошлись… – И добавил, вздохнув: – Бывает так…

Бывает: рассталась, разлюбила, а он для меня вечен, по крайней мере, в пределах вечности моей собственной жизни.

Несуществование его не мыслила, не поняв, что он-то предназначен гибели. Он и сам писал в стихах: «Мое поколение – это пулю прими и рухни…», «Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь…»

Оставшиеся годы войны до Берлина, днем и в сновидениях, и всего непреодолимее, острее в первом же пустячном хмелю с «наркомовской нормы» или с деревенского самогона, я с отчаянием видела всегда одно и то же: его лицо индейца, обращенное в небо, талая вода затекает в застывшие, открытые глаза.

Его отец, в патетике несчастья поехавший при первой возможности разыскивать могилу, наивно мог считать, что сын был тотчас предан земле. Пионеры, состязающиеся по сей день за право водрузить – и ведь что! – флаг «Бригантины» на сопке Сахарная голова, могут тешить себя: веселый роджер развевается над его захоронением.

Но меня, уже кое-что тогда повидавшую на войне, – хоть я не знала о сопке Сахарная голова, что ничто живое не могло подползти к ней живым, – преследовало: он лежит, не прикрытый землей, дождь падает на его лицо.

Но, господи, зачем я пишу это?

Явление брата и панамка тети Мани

А тогда-то, тем индейским летом, мне все еще восемь. А мама еще только собиралась в родильный дом, немного заранее, как было обусловлено врачом. Она прощалась со мной отчасти навсегда, всплакнув, потому что не знала, чем все это кончится, и оставляла в шкафу под бельем – и чтобы, кроме меня, никто не знал – семнадцать рублей на пальто мне, если осиротею.

Мне пришлось снять перья и красное ожерелье из ягод рябины и надеть платье – одежду цивилизованного мира, чтобы ехать с папой в родильный дом.

Я потопталась в пустом вестибюле, было скучно. Папа послал с санитаркой поздравительную записку маме и большой пакет с фруктами и еще с чем-то, и мы вернулись. Папа уехал в отпуск. А я снова стала индейцем.

– Он привез мне в роддом в подарок сумку и уехал в Кисловодск. Как тебе нравится? Наверно, с Зоей Павловной… – потом не раз вспоминала мама.


Существо, которое вместе с мамой доставил из родильного дома Б. Н., бережно положил на приготовленную кроватку, тихо и растроганно смотрел на него, оказалось – мой брат, с крохотным, красивым личиком, черными дробными волосиками из-под чепчика. Чепчик сняли, под ним: не одна – две черные головы.

Это когда его при родах вытягивали, наложили щипцы на маленькую голову, перестарались – такой огромный отек.

Мама тревожилась, маялась, ведь говорила же: не обойдется. Вечером приносили зажженную керосиновую лампу: реагирует ли, следит ли глазами.

Я во всяком случае отреагировала на эту сумятицу, на водворение совсем нового, незнакомого существа. К тому же приезжала мамина сестра, чтобы сообщить то, что скрыли перед родами. Оказывается, наша бабушка, та рослая старуха с большими колкими ладонями и гортанно звучащей непонятной речью, умерла и похоронена. И ее вещи, как она велела, отдали двум сироткам – Нюне и Рае, старшим бабушкиным внучкам, почти что ровесницам нашей мамы.

Страница 46