От великого до смешного. Совершенно эмоциональные и абсолютно пристрастные портреты знаменитых людей - стр. 22
Поэту трудно изъясняться простым, «пошлым» языком. Вот и близкие его тоже говорили с ним и о нем превыспренне. Елена, его третья жена, никогда не называла его мужем. Она говорила: «поэт». Простая фраза «муж просит пить» на их семейном языке произносилась как «поэт желает утоляться влагой»… О-хо-хо, чего только не проделывает любовь с бедным человеческим сердцем!
Бытует такое расхожее мнение: раз поэт, значит, пьяница. Или нищий, или лентяй, или просто разгильдяй. Бальмонт совершенно не соответствовал этому клише. Став знаменитым, он перестал нуждаться в деньгах. Материальную помощь получали от него не только родные и близкие, но и, как выражался поэт, просто хорошие люди. Бальмонт был необыкновенно щедрым человеком. «Когда его просили взаймы, – вспоминала Андреева, – он никогда не отказывал. Нищим всегда подавал, и не медяшки, а серебряные монеты. И щедро раздавал на чай. У нас для этого на камине лежали стопочками пятидесятисантимные монеты, что очень поражало французскую прислугу, так как на чай у них полагалось давать десять сантимов извозчику, почтальону и так далее… Раз одному возчику подарил свои часы, которыми очень дорожил. В Париже, в одном кабачке, гарсон нашел потерянную
Бальмонтом накануне записную книжку со стихами, прибрал ее и отдал Бальмонту, тот так растрогался, что в благодарность хотел отдать свое пальто, так как с ним было мало денег. Гарсоны добродушно хохотали и отказывались взять пальто, хотя могли сделать это совсем безнаказанно, так как не было свидетелей».
Марина Цветаева, вспоминая голодные послереволюционные годы, писала: «Бальмонт мне всегда отдавал последнее. Не мне – всем. Последнюю трубку, последнюю корку, последнюю щепку. Последнюю спичку. И не из сердобольности, а все из того же великодушия. От природной царственности. Бог не может не дать. Царь не может не дать. Поэт не может не дать. А брать, вот, умел меньше. Помню такой случай. Приходит с улицы – встревоженно-омраченный, какой-то сам не свой.
– Марина! Я сейчас сделал ужасную вещь – прекрасную вещь – ив ней раскаиваюсь.
– Ты – раскаиваешься?
– Я. Иду по Волхонке и слышу зов, женский зов. Смотрю – в экипаже – нарядная, красивая, все такая же молодая – Элэна, ты помнишь ту прелестную шведку, с которой мы провели целый блаженный вечер на пароходе? Она. Подъезжает. Сажусь. Беседа. Все помнит, каждое мое слово. Взволнована. Взволнован. Мгновения летят. И вдруг вижу, что мы уже далеко, т. е. что я – очень далеко от дому, что едем мы – от меня, невозвратно – от меня. И она, взяв мою руку и покраснев сразу вся – именно до корней волос – так краснеют только северянки:
– Константин Дмитриевич, скажите мне просто и простите меня за вопрос: – Как Вы живете и не могла бы ли я Вам в чем-нибудь… У меня есть все – мука, масло, сахар, я на днях уезжаю…
И тут, Марина, я сделал ужасную вещь: я сказал: – Нет. Я сказал, что у меня все есть. Я, Марина, физически отшатнулся. И в эту минуту у меня действительно все было: возвышенная колесница, чудесное соседство красивого молодого любящего благородного женского существа – у нее совершенно золотые волосы – я ехал, а не шел, мы парили, а не ехали… И вдруг – мука, масло? Мне так не хотелось отяжелять радости этой встречи. А потом было поздно, Марина, клянусь, что я десять раз хотел ей сказать: – Да. Да. Да. И муку, и масло, и сахар, и все. Потому что у меня нет – ничего. Но – не смог. Каждый раз – не мог. «Так я Вас по крайней мере довезу. Где Вы живете?» И тут, Марина, я сделал вторую непоправимую вещь. Я сказал: – Как раз здесь. И сошел – посреди Покровки. И мы с ней совершенно неожиданно поцеловались. И была вторая заря. И все навсегда кончено, ибо я не узнал, где она живет, и она не узнала – где я».