Один, не один, не я - стр. 20
Но где сам автор, и откуда он говорит? Он может рассказывать только чужие истории: собственная отказывается иметь внешнюю логику предъявляя вместо этого пузырчатые цепочки совпадений и рифм и неполную хронику конвульсивных перемещений. Он намеренно отсутствует в собственном тексте (в той же статье о Вальзере, где все или почти все о себе, он вскользь упоминает о том, как при письме намеренно вычеркивается основное). Порой он вдруг отражается в зеркалах: никогда с достаточной полнотой, всегда с вынужденной отчетливостью фрагмента. «В Милане, где пятнадцать лет назад я пережил ряд странных приключений», говорит он по ходу рассказа о чужом итальянском путешествии, но этот выглянувший хвостик собственной истории никогда не развернется полностью, «так бывает иногда во сне, где мертвые, живые и еще не рожденные сходятся на одной плоскости».
Еще он, автор, обнаруживает труднообъяснимое – дающееся только практикой – вéдение чувств и желаний мертвых (Кафка, по Зебальду, «знал о ненасытимой жадности, с которой мертвые смотрят за теми, кто еще жив»). У него льготный режим в обращении со временем, в котором можно плавать как в воде, черпать полными ведрами, не боясь нехватки. Добавим: полное отсутствие воли к выбору и отбору, жажда вспомнить все и совершенное безразличие к последствиям сказанного – словно они нас уже никогда не коснутся.
Зебальд словно обладает безграничным досугом, царственным временным и душевным запасом, позволяющим речи и памяти перемещаться, не торопясь и не отвлекаясь, проходить сквозь стены и тратить время на совершенную ерунду. Его alter ego раздевается, одевается, лежит, закинув руки за голову, бесконечными часами, следит за переменами света, забывается созерцанием или письмом, дает тьме себя затопить – так, что событием страницы (и двух дней) оказывается поход в ванную. Темп немыслимый для современной прозы, он казался бы вызывающим, если бы во всем этом не было столько кротости – и если бы происходящее не будило в нас смутного подозрения, что иначе и быть не может: что скольжение по поверхности оставляемых (или навещаемых, вновь-я-посетил) вещей – все, что рассказчик умеет. Сдвинуть их с места поистине было бы усилием, ему недоступным.
Скользящий, отовсюду вытесняемый порывом внутреннего ветра, не вступающий в житейские отношения, с залетейской нежностью говорящий с каждым встреченным – зебальдовский герой постоянно перемещается по сложным траекториям, до жути напоминающим посмертное блуждание души, которой только и остается что тщетное, бесплотное понимание, какое описывал Кузмин в предсмертном дневнике: «…все видит, как через толстое стекло. Видит, скажем, что друг ее на краю опасности, а удержать его не может, ни помочь, ни утешить, ни приласкаться». Перемещения Зебальда, кажется, имитируют эти странствия (или, верней, пытаются их отрепетировать). Последовательный антиклерикализм (практически нормативный для интеллектуалов этого поколения) в его случае был подкреплен, если не определен, собственным опытным знанием о том, как выглядит посмертное бытование и где оно происходит.
Мертвые для него – бедные родственники живых: вытесненные на обочину, пораженные в правах, обреченные на бестолковое блуждание по невидимой разметке. Это движение, никогда не имеющее ни цели, ни последствий, но неизменно расцветающее сериями отражений и находок – возможно, и есть единственный сюжет Зебальда. Все его книги, о чем бы они ни были, написаны со стороны и на стороне мертвых. У такого подхода к реальности много следствий: одно из них то, что земная жажда знать (что за чем, и что потом, и главное – чем дело кончилось) разом утрачивает силу на первых подступах к зебальдовской прозе. Хрупкие решетки базовой конструкции едва выдерживают невидимый объем вложенного: всех соответствий и означаемых, невидимо стоящих за каждым поворотом фразы. Временные, географические и прочие рифмы здесь – что-то вроде указателей. Или, вернее, складок занавеса: раздвинь и увидишь под ними «метафизическую изнанку реальности, ее темную подкладку».