Размер шрифта
-
+

Одесса-Париж-Москва - стр. 25

Он внимательно следил за моей работой и щедро давал советы. Критиковал, иронизировал, мешал мне сосредоточиться и уловить то неуловимое, что было в этих пожелтевших фотографиях и что видел он и не мог увидеть я.

Чувствовалось, что работа моя его волновала, что он жалел о затеянном. После сеанса он долго и осторожно укладывал вещи в чемоданчик и несколько минут, щурясь, простаивал около портрета.

Склонив голову, он глухо, с возмущавшей меня непочтительностью, спрашивал:

– Штрихи останутся?

– Нет, их не будет. Это подготовка…

– Глаза уже сделаны? В них нет жизни! Это не ее глаза! Они не светятся! – У него начинали трястись руки и я, подавив в себе раздражение его разговорами, начинал снова переделывать и переписывать лицо его Леночки. Как-то придя ко мне, он, волнуясь, спросил:

– Не думаете, что лучше было бы написать мою Леночку на фоне цветущих акаций? Это было бы очень поэтично! Вы изобразили бы два цветения.

– Впрочем, – добавил он шепотом, – не нужно теперь усложнять работу. Вы замучаетесь…

Поглядев куда-то вверх, он тоскливо продолжал:

– Да, вы правы. Кончайте портрет. Я не дождусь конца…

Немного погодя, он повторил:

– А насколько это было бы поэтичнее – показать две жизни, два цветения… девушки и акации.

Слишком трудную, почти невыносимую задачу ставил он передо мной. Меня утомляло его курение, раздражали высокомерие и равнодушное непонимание живописи, но я должен был закончить эту работу и получить за нее плату.

Больше всего я работал в минуты, когда он, досыта накурившись, впадал в состояние, похожее на забытье. В такие минуты я выжимал из себя все, что мог. Палитра моя пестрела красками, и я радостно и быстро старался что-то поправить и улучшить.

Придя в себя, профессор тупо рассматривал портрет и снова начинал меня терзать.

– Нет, нет. Теперь для меня уже ясно: живопись – это выдумка.

И, погодя, добавлял:

– Мы на разных точках зрения. Вы думаете о красивых, колоритных красках, о подмалевках, о темпераментных мазках, а я мечтаю на холсте увидеть свою любимую дочь, дорогую Леночку… свою незабываемую Леночку…

– Бросьте работать! – сказал он после восьмого сеанса. – Ничего не выйдет. Даром время теряем.

Он подошел ко мне и истерически зашептал:

– Я пришел, чтобы забрать портрет, палитру и кисти… и все это сжечь…

– Как? – удивился я.

– Да, да, – заторопился он. – Я твердо решил это сделать.

Лицо его выражало решительность и злобу.

Глаза его горели, рот был сжат.

Я понял, что спорить с ним было бессмысленно. С грустью я решил попрощаться с неоконченным портретом. Ничего не выйдет. Но кисти и палитру, к которым я привык, мне стало жаль, и я попытался их спасти.

– Профессор, вы очень жестоки. При чем здесь палитра и кисти? Не трогайте их.

– Я не хочу, – сказал он, – чтобы вы ими кого-нибудь еще рисовали.

Мне пришлось ему уступить.

Не глядя на меня, он торопливо вынул из бумажника три красных бумажки и дрожащей рукой бросил их на стол.

– Думаю, – сказал он сквозь зубы, – что этого достаточно.

Я отошел к окну.

Поспешно завернув в газету палитру и кисти, он одной рукой схватил чемоданчик, другой – портрет. И шагом человека, которого незаслуженно жестоко обидели, направился к двери.

У моря

Мне трудно расстаться со ставшими близкими морскими этюдами. Я к ним привык. Полюбил их яркую красочность, свежесть, легкость и «состояние». Бывали хмурые дни, когда я, чтобы поднять творческое настроение, развешивал их на стенах, садился около них и глядел на них. Дышал ими. Каждый из них вызывал неповторимый образ восхода солнца за светящимися голубыми горами. И каждый этюд отдавал утренней прохладой моря. Так мне казалось. Чего только я не дал бы теперь за то, чтобы постоять на берегу утреннего моря и писать прекрасный, но для меня непосильный восход солнца! Я знал, что солнце передать очень трудно и даже крупным маринистам не всегда удавалось решить эту творческую задачу. Поэтому я писал так, как обычно они пишут: стремился передать не восходящее солнце, а восходное небо.

Страница 25