Размер шрифта
-
+

О душах живых и мертвых - стр. 42

Из комнаты Лермонтова опять раздался возглас:

– Трубку!

К объяснению все еще не прибавилось ни единого слова. Поэт курил и размышлял. Съездить бы в Петербург! Но теперь он, конечно, не получит отпуска. А если уедет без разрешения, немедленно навлечет на себя новые подозрения. Ясно, что с него не спускают глаз. Недаром из канцелярии полка уже справлялись, готово ли объяснение. Никогда еще генерал Плаутин не проявлял такой подозрительной поспешности.

Михаил Юрьевич походил по комнате. Остается играть на те карты, которые имеются на руках, хотя бы и были эти карты не очень выигрышны. Он снова сел за стол. Его спасение заключается в том, чтобы отписаться, ничего не сказав по существу.

«16 февраля на бале у графини Лаваль господин Барант стал требовать у меня объяснения насчет будто мною сказанного. («Очень хорошо и туманно! Можно продолжать в том же духе».) Я отвечал, что все ему переданное несправедливо, но так как он был этим недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен. («Кажется, выходит еще лучше! Попробуй угадай, о чем шла речь! А дальше уже нет нужды скрывать».) … он сказал, что если б находился в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело: тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно. Он меня вызвал, мы условились и расстались».

Теперь можно описать и самый ход дуэли. Упомянув о поединке на шпагах, Лермонтов закончил:

«Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону».

Довольный тем, что объяснение закончено, Лермонтов прибавил:

«Вот, ваше превосходительство, подробный отчет всего случившегося между нами».

И поставил дату: «27 февраля 1840 года».

Философский монастырь

Глава первая

Виссарион Белинский проснулся поздно, а встать не мог. Мучил кашель, долгий, сухой, отрывистый. Часы уже пробили одиннадцать, но все еще не было сил, чтобы откинуть теплое одеяло и встать за рабочую конторку.

Ранняя петербургская весна давала о себе знать холодным, мокрым туманом. В такие дни рождается острое беспокойство: неужто все больше будут убывать силы?

На конторке лежит едва начатая статья для «Отечественных записок» и рядом стопка еще не прорецензированных книг… Но, кажется, опять пропадет день в безделье. Начинается новый припадок мучительного кашля, потом выступает испарина, и долго мучает предательская одышка.

Виссарион Григорьевич через силу поднялся с постели и, накинув халат, перебрался на диван. Сидел неподвижно, закрыв глаза… Совсем нехорошо, смутно на душе. И если бы только от нездоровья! Куда хуже то, что не хотят понять его многие читатели. Он с жаром и трепетом души говорит им о величайших истинах философии, а у читателей, наиболее близких и дорогих сердцу, поднимается недоуменный, порой даже враждебный холодок.

Пусть так, размышляет Виссарион Григорьевич, он ни перед чем не отступит в служении истине…

Жизнь в столице поставила его лицом к лицу с тем самым самодержавно-полицейским произволом, существование которого нужно было считать необходимо сущим во имя принятой им философской доктрины…

Что же случилось с Виссарионом Белинским? Неужто он перестал видеть торжествующих угнетателей?

Страница 42